В чужом деле он оставался холодным, бесстрастным и, случалось, выдерживал до конца подходившую к случаю роль. В своих же делах он бывал чересчур впечатлителен, чересчур щепетилен, а хуже всего было то, что не умел поступиться собственным уважением, совестью, честью, как подобает дельцу, и когда предстояло безжалостно нанести последний, решающий, дерзкий удар по сбитому с толку противнику, его останавливало неуместное сострадание. Он представлял, он испытывал на себе, как больно, как обидно и горько отзовется этот внезапный удар на другой, может быть, тоже ранимой, незащищенной душе, хотя твердо знал, какая бывает душа у дельца, и не мог, то есть не всегда находил в себе достаточно черствости, чтобы свернуть шею даже врагу, предпочитая стать потерпевшим, обобранным, отодвинутым в тень или даже осмеянным, как последний пошлый дурак. Что ж, пусть отодвигают, смеются, у кого хватает на это души, без сердца скопленной силы, однако действовать без оглядки на совесть, на свое доброе имя, роняя достоинство, заставляла его лишь самая крайняя, самая горькая необходимость, и он редко себе позволял до подобной необходимости доходить, устраняясь обыкновенно с невозмутимым спокойствием от самых грязных житейских суетных дел.
И вместо того, чтобы напустить на себя ещё большую наглость, способную обезвредить его противовольную, его неуместную откровенность, он растерялся, слишком поздно приметив оплошность, которая выдавала его самое уязвимое место, представил в волнении, что оплошность непоправима, промедлил, мучительно содрогаясь, спешно пытаясь найти добропорядочный выход из этого глупого положения.
Глазунов ожидающе выпрямился, оттопырив побледневшие губы, и тоже молчал, умело пряча глаза.
Разумеется, было бы лучше всего спокойно и веско процитировать самые хлесткие отзывы критиков, встретивших его легкие ироничные очерки непредвиденно дружелюбно, может быть, потому, что не обнаружили в них ничего замечательного, непонятного и по этой причине враждебного им, редко способным по достоинству оценить действительно оригинальную вещь.
Он было припомнил отзыв Дудышкина в «Отечественных записках» и отзыв Дружинина в некрасовском «Современнике», но у него не поворачивался язык самому так нагло расхваливать свой, к тому же, как он был убежден, поспешный и незаконченный труд.
Что было делать?
В поисках выхода он не переставая следил, как самодовольство сползало с лица Глазунова и прищуренные глаза оборотистого купца настороженно-чутко наблюдали за ним, и по этим настороженно-чутким глазам угадал, что не затянувшееся молчание, а скорее загадочная внезапность его беспокоит видавшего виды издателя, привыкшего к грубым наскокам писателей-выжиг, что до Глазунова просто-напросто ещё не дошел весь тайный смысл допущенной совестливым противником грубой ошибки и что надобно тотчас отвлечь его чем-то совсем посторонним.
К нему воротилась искусная важность. Он с неторопливым достоинством откинул борт мундирного фрака, извлек из внутреннего кармана японскую точеную золотистую папиросницу, изящно сплетенную из тончайших пластинок полированного бамбука, подавали потайную пружинку, ради которой, если правду сказать, и тащил десять тысяч пятьсот верст эту безделку от восточного побережья на Литейный проспект, с барственной брезгливостью выбрал самую дорогую сигару, украшенную короной, всегда приготовленную на случай, если придется пустить пыль в глаза, откусил, широко растопыривая влажные губы, коричневый горьковатый конец, поискал глазами огня и высокомерно взглянул на издателя.
Глазунов поспешно вскочил и суетливо поднес зажженную спичку:
– Пожалуйте, ваше превосходительство, извольте курить.
Он закурил, откинул мечтательно голову и бесшумно выпустил дым прерывистой тонкой струей, небрежно играя, выписывая сизый, медленно расплывавшийся вензель.
Глазунов не выдержал первым:
– Как я понимаю ваше превосходительство, вы желали бы ваши очерки выдать отдельною книгою.
Он, разумеется, очень желал и чуть было откровенно не высказал это, однако в самый последний момент припомнил тревожное наставление заботливо-милого крестного.
Когда в первой пылкой взбудораженной юности он делился с отставным моряком своей сладостной детской мечтой сделаться не то величайшим поэтом, не то знаменитым артистом, не то одним махом и тем и другим и декламировал ломким приподнятым голосом свои звучно-зеленые вирши, старый воин глядел на него наивным честным испуганным взором, понуро клонился взлохмаченной седой головой и, стараясь, чтобы не слышала строгая мать, умоляюще, страстно шептал: