Турецкие власти не пустили молодого болгарина в Конью. Рада с Марией были вынуждены одни следовать дальше.
Однажды вечером, едва успело зайти солнце — над пустыней еще виднелись его багровые отблески, — к стенам Коньи, к ее широким воротам, подъехал усталый караван. Прибывшие с ним, сплошь усыпанные дорожной пылью люди покрыли огромный путь. В людском гомоне, заглушаемом ревом верблюдов, послышалась болгарская речь:
— Папка! Папка!
И только одному человеку здесь были понятны эти слова, этот детский возглас — капитану Георгию Мамарчеву.
Он с нетерпением ждал по другую сторону ворот, издали улыбаясь жене и дочке, у которых стража проверяла документы.
— Наконец-то мы снова вместе! — с замиранием говорили все трое, заключая друг друга в объятия.
Встретив дорогих гостей, капитан Мамарчев предложил им скорее идти к нему: надо же было устроить их, пока не стемнело.
СНОВА ВМЕСТЕ
Жизнь в Копье текла мучительно медленно. Дни чередовались однообразно и скучно, словно зерна четок; они были похожи один на другой как две капли воды, и казалось, им не будет конца.
В первые месяцы после приезда семьи Мамарчев с особым волнением выслушивал рассказы о родной стороне, о близких и друзьях, которые его не забыли. Оказалось, Радой уже закончил Петербургское военное училище и в русском мундире приезжал в Силистру. А Станчо Медвежатников по-прежнему находится на военной службе, теперь он живет в Одессе, у него многочисленное семейство, и он очень счастлив. Узнал Георгий кое-что и о жизни переселенцев в Бессарабии, Молдове и Валахии. Как выяснилось, одни из них до сих пор остаются на положении бездомных кочевников, скитаясь по валашским селам; другие живут впроголодь, оттого что лишены своего клочка земли; третьи день и ночь мечтают вернуться в Болгарию… Иные устроились неплохо: занялись торговлей, разбогатели. Но таких были единицы. Большей частью переселенцы жили в бедности и влачили жалкое существование.
— Да иначе и быть не могло, — вздохнул Мамарчев. — Человек, оторвавшийся от родины, — что деревце, вырванное из земли. Сколько его ни поливай, оно блекнет и вянет, пока наконец не засохнет. А ведь могла бы быть совсем другая картина, если бы тогда послушались меня и подняли бунт… Но послушались других. Теперь бы мы и власть имели свою, и все прочее.
Иногда Мамарчев говорил жене:
— Много неудач пережил я в жизни, много вынес бед и страданий, но с неволей мне не смириться. Не в силах я терпеть этот ад; мне кажется, что я скоро с ума сойду в этом плену! Как могли меня загнать в эту грязную овчарню?!
— Может, послать султану прошение? — советовала ему жена. — Авось услышит нас и сжалится.
— Никаких прошений! — отвечал Мамарчев. — Я русский офицер и не стану унижаться перед турецким султаном!
— Тогда давай напишем русскому императору?
— Писал уже, да что толку — никакого ответа.
— Напиши еще раз, Георгий.
— Какой в этом смысл? Меня уважали и почитали, пока я побеждал, пока храбро сражался на поле боя. А теперь я раб, жалкий пленник… Кому я теперь нужен?
— Не говори так, Георгий! Есть люди, которые думают о тебе, вспоминают тебя добром.
— Знаю, что есть, но чем они могут мне помочь? Они такие же, как я. Никто не станет их слушать.
— Напиши Дибичу.
— Бесполезно. Дибич давно умер.[57] Сейчас все зависит от императора. Если он заступится за меня перед султаном, меня могут освободить. Но император обо мне и слышать не желает, потому что я в его глазах дезертир.
Мамарчев долго молчал, подавленный, мрачный, потом снова заговорил:
— Это не бегство со своего поста, не дезертирство. Я просто взялся помочь своему отечеству. Разве это преступление?
Жена смотрела на него преданно и доверчиво.
— Но разве господам понять горе и страдание рабов? Было бы совсем другое дело, если бы это зависело от русских мужиков — они всегда были готовы прийти нам на помощь. Когда речь идет о судьбе порабощенного народа, их не интересует высокая политика правителей. Я беседовал не с одним и не с двумя русскими солдатами и офицерами. Все они того же мнения, что право на нашей стороне, что Болгария должна быть освобождена.
— После заговора прошло немало времени, Георгий. Все уже покрылось прахом и давно забыто. Напиши императору. Может, он услышит твою мольбу.
— Нет, не буду я писать! — отрезал он. — К чему унижаться?
И он оставался непреклонным.
А «глаза и уши» Махмуда Второго по-прежнему распространяли легенды о «милостивом и добродетельном» султане. Рассказывали, например, о том, что через два года после заговора великодушный Махмуд Второй приехал в Тырново и, узнав о самоуправстве Хакима-эфенди, пришел в ярость:
— Как посмел ты без моего ведома вешать людей? Кто тебе дал на это право?
— Великий государь, — отвечал чуть живой от страха аянин, — империя была в опасности, поэтому я действовал быстро и решительно. Раздумывать было некогда. Заговорщики помышляли учинить бунт, они покушались на ваш трон.
— Сколько амуниции было отобрано?
— Амуниции не оказалось.
— Сколько тысяч ружей обнаружено у бунтовщиков?
— И ружей не нашлось.
— Тогда, вероятно, их пушки тебя испугали?