— Ну, говори же, говори!.. — не унималась Капа. — Что случилось? — она едва сдерживалась, чтобы не расплакаться.
— Подожди, сейчас, сейчас… — увидев, как набухли от слез ее глаза, Оула, наконец, решился. — Пошли в чум. — Ему хотелось прикрыться полумраком жилища.
— Ну, рассказывай! — нетерпеливо выкрикнула Капа, едва они вошли, и разревелась. — Я думала ты обрадуешься, а ты…
— Что ты, что ты маленькая, ты даже представить себе не можешь, как я рад! Я без ума, я буквально на небе от счастья! — Он легко подхватил невесомую Капу на руки и закачал из стороны в сторону, как это делают с детьми.
— А-а п-почему у тебя было такое ис-спуганное лицо!?.. Ты же ничего не б-боишься! — всхлипывая, произнесла Капа.
Оула осторожно поставил ее на ноги, вытер со щек слезы и, прижав к себе, тихо начал:
— В прошлом году в марте у трех озер я проверял капканы. Едва рассвело. Было тихо и морозно.
Оула мягко отстранил от себя жену и устало опустился на шкуры. Присела и Капа, не сводя с него напряженных глаз.
— Ну и… в третьем капкане металась лисичка, она была живой…, — сдвинув брови и не глядя на Капу, Оула говорил тихо, задумчиво, — только настроился ее освежевать, как услышал на другой стороне озера крик. Это было неожиданно. Я сразу узнал голос Сэрне. Ну, конечно испугался и, забыв про капканы и лисицу, побежал на голос.
Оула ниже опустил голову и надолго замолчал. Капа не торопила. Словно понимая, как тяжело ему говорить, терпеливо ждала.
Когда Оула услышал крик, он растерялся. Уходя из чума затемно, он обратил внимание, как Сэрне, стоя на коленях, раздувает огонь в остывшей за ночь железной печке. И вот теперь ее голос. Правда, прошло немало времени, поскольку ему пришлось сделать большой крюк, обходя все три озера, прежде чем оказаться здесь.
Он бежал сколько было сил. Широкие, подбитые казусом лыжи плохо слушались на плотном насте. Перейдя озеро, стал подниматься на берег. И вот когда осталось преодолеть последние несколько метро, в совсем рядом услышал вымученный стон Сэрне и ровный, спокойный голос бабки Евдокии: «Сейчас, Сэрнушка, сейчас, милая…»
Оула замер. Он смутно начинал догадываться, что происходит на берегу среднего озера, но хотел убедиться так ли это и осторожно выглянул из-за снежного карниза:
На утоптанном снегу в распахнутой ягушке стояла Сэрне. Обеими руками она вцепилась в воткнутый в снег хорей. Она крутила непокрытой головой, разбрасывая в стороны свои черные косицы, и монотонно стонала. В ее широко расставленных ногах возилась Бабка Евдокия.
— Ну вот, пешка мягонькоя, теплая… Сейчас милая, сейчас я ее подвяжу…, сейчас…, сейчас… и все будет хорошо…
Оула понимал, что мужчина не должен смотреть, даже слышать, даже находиться вблизи. Понимал, что и знать, как ЭТО происходит — нельзя. Что это даже немыслимо. Но ничего не мог с собой поделать, что-то держало. Может оттого, что он присутствовал на самом таинственном и великом явлении — рождении человека. И желание увидеть, познать это таинство столь сильно, что невозможно отвести глаз. И все же, когда бабка поднялась с колен и, обойдя Сэрне сзади, обхватила ее выпирающий живот руками, сцепив пальцы в замок, а коленом уперлась в поясницу, Оула опустил голову.
— Ори, девка, что есть силы, ори!.. — услышал он натуженный голос старухи.
Вымученный стон Сэрне нехотя, как бы пробно перешел в крик.
— Ори…, ори, девка, что есть мочи!.. — опять вырвалось из бабки.
И тогда Оула и все вокруг вздрогнуло от дикого вопля, с которым молодая женщина расставалась со своим плодом.
Оула не видел, как старуха быстро наклонилась и подхватила фиолетовое тельце, выпавшее из материнской утробы в подоткнутую шкуру. Как быстро она завернула его и начала обтирать от мокроты. Как ловко перекусила и завязала пуповину, продолжая вертеть младенца в своих морщинистых руках. Как меняла и меняла мягкие и нежные шкурки, обтирая новорожденного.
И вдруг тяжелые, снежные сугробы, редкие листвяночки, прозрачные кусты, и самого Оула прорезал острый, как лезвие, и тонкий, как луч, крик ребенка.
— Вот и все…, вот и хорошо…, живой и красивый… Смотри, Сэрне, мужичок-та какой у тебя родился, мужичок-та… — услышал Оула. — Смотри ты, ну копия Ефимка!..
Радостная бабка Евдокия что-то еще говорила и говорила своим негромким голосом, а ошеломленный Оула тихо сполз с заснеженной кручи и, встав на лыжи, побрел в обратный путь.
Закончив говорить, Оула с пылающим лицом поднял глаза и посмотрел на Капу. Та опять вся сияла. Она вновь была счастливой.
— И меня мама так же в тундре рожала… И я буду… — она недоговорила, кинулась к Оула и обняла его. — Ты испугался за меня, да!? Вот глупенький, а как же еще!?.. Мы как важенки рожаем, стоя и в тундре… А вот подглядывать мужчине, — она напустила на себя строгость, — нельзя, ненцу никогда бы это в голову не пришло.
— Подожди, но почему нельзя в чуме рожать или в поселке?
— Если в чуме женщина родит, то весь чум придется сжечь. Роды считаются поганым делом. Это наше дело, женское. — И Капа вновь от души засмеялась.