Должно было пройти немало времени после переезда с Пушки в кантон Цюрих, чтобы странное ощущение нереальности, карнавальности происходящего незаметно сменилось на робкое удивленное доверие, мол, действительно, все без обману: поезда не игрушечные, пейзаж не нарисован, люди не подсадные.
Сразу после смены декораций стал дописывать начатый в Москве роман, а ничего не получалось. Буквы, которые выводил там, здесь имеют совсем другую плотность. Роман получался о чем-то другом.
Границы, расстояние, воздух делают со словами чудеса. Очевидность, натуральность любого русского звукосочетания на Малой Дмитровке не пропускается сюда таможней. Лишенные там самостоятельного существования слова здесь будто приобретают вид на жительство, из средства становится субъектом словесного права. Любое русское слово звучит здесь совсем не так и значит совсем не то. Так, наверно, в театре смысл любой сказанной фразы изменится, если поменять декорации.
На берегах Лиммата будто другая сила тяжести, всякое слово из русской чернильницы весит много больше, чем в стране – поставщике русской речи. То, что в России разлито, разбросано в атмосфере, в осадках и харях, в “Грушницкий – юнкер”, в чеченской войне, в “Христос воскресе из мертвых” – здесь все сосредоточено в каждом слове, записанном кириллицей, упихано, утрамбовано в каждую Ы.
Исчезая с каждым днем все сильнее из реальности, отечество ищет себе новых носителей и находит таковых в закорючках экзотического алфавита. Россия со всем своим скарбом переселилась в шрифт. Буквы, как некогда квартиры, уплотнили для новых жильцов.
Приехав в первый раз в город Джойса, я направился сразу с вокзала на кладбище Флунтерн. Трамвай был полон до самой конечной. У кладбища все сошли и направились вместе со мной по дорожке между надгробиями в сторону, куда указывала стрелка “К Джеймсу Джойсу”. Мне стало не по себе. Чем ближе мы подходили к джойсовой могиле, тем многочисленнее становилась процессия. Место захоронения окружала уже плотная толпа – это в будний-то день и при отсутствии какого-либо юбилея.
Я всегда предполагал, что автор “Улисса” более почитаем на Западе, чем на моей родине, но такое…
Потрясенный, я искал какого-то подвоха. И увы, сразу нашел: хоронили Элиаса Канетти, завещавшего закопать себя рядом с великим слепцом.
Свой “Спасенный язык” Канетти начинает с первого детского воспоминания. Двухлетнего, его пугает некто (как через много лет выяснится – любовник няньки), лязгая перочинным ножом и злодейски шутя: “А вот мы сейчас отрежем ему язык!” Страх остаться без языка будет преследовать ребенка, подростка, юношу, писателя многие годы и всю жизнь.
Что-то подобное испытал и я, увидев на щедро размалеванном заднике Альпы. Страх остаться без языка. Кругом лязгал швицердюч.
Потом все стало на свои места.
Собственно, все просто: я должен был спасти свой язык. Мой язык должен был спасти меня. Я стал писать роман сначала, но уже по-другому и о другом.
Просто стало как-то очевиднее, что нужно писать чисто и ясно.
Наречие, лишенное артиклей и богатое падежами, как скота, так и людей, рассчиталось “на первый-второй” и построилось в две шеренги: переводимое и непереводимое. Причем и переводимое при переводе не столько переводилось, сколько, скорее, мутировало.
Скажешь любое слово, самое безобидное, самое объективное, например: наука. И начинается непонимание. Одно дело ученый здесь занимается земельными отношениями в XV веке в кантоне Гларус, где и спустя 500 лет та же земля принадлежит той же семье. И совсем другое дело вопрос о частной собственности на землю там, где такая наука – масло в огонь будущей гражданской войны.
И так любое слово в словаре.
Опыт языка, прожитой им жизни, делают языки с разным прошлым не сообщающимися сосудами. Прошлое, живущее словами, не поддается переводу, то самое русское прошлое, которое никогда не факт, но всегда аргумент в бесконечной махаловке.
И каждое слово по отдельности и все вместе – только усугубляют невозможность межъязыкового понимания, горизонтальной коммуникации.
Задача языка – после Вавилонской башни – и заключается в непонимании.
Искусство русской речи имеет свой закупоренный аромат, присущие только веществу русской литературы ингредиенты. Можно перевести рассказ о первом и последнем дне Блюма на русский язык, но это вещество отечественной словесности текст Джойса отторгает. Кровь слов сворачивается. “Русский Улисс” может быть только “с человечкиной душой”.
Студенты цюрихского славянского семинара читают Хармса (со словарем и восхищением), но это не тот Хармс. Швейцарский Хармс о чем-то другом. Наш – однояйцевый близнец того же Платонова. Их слова, выброшенные на альпийский ветер, звучат в русском веществе чисто и ясно.
Обериутский абсурд – развитие башмачкинского реализма в стране, где война и выбрасывание старух из окон есть просто образ жизни. Самый абсурдный и хармсовый текст поневоле становится тем самым рупором, через который старухи что-то вякают перед тем, как шмякнуться об асфальт.