Говорили о многом, причем менял темы разговора именно Есенин. — Видимо ему трудно было сосредоточиться на чем-нибудь одном. — Но к рассказу о могиле Ширяевца он возвращался несколько раз, и возвращаясь, нервничал до крика, передергивался мучительно.
Есенин читал свои стихи.
Прочитал всего «Черного человека». Прочитал прекрасно, как редко удавалось читать даже ему.
Это было подлинное вдохновение.
Потом вдруг вспомнил:
— Евгений, читай теперь ты. Ты говорил, что у тебя есть стихи, посвященные мне. Читай!
Я говорил ему о своих стихах дня два назад, встретившись с ним в автобусе. Тогда же я ему не смог их прочитать, потому что мы уже под'езжали к Воздвиженке. Мне нужно было в Кремлевскую больницу к больному тогда Ивану Рукавишникову. Об этом теперь вспомнил Есенин.
Я прочитал стихи, написанные 17-го декабря там же, в клубе «Дома Герцена», куда Сахаров притащил каких-то гармонистов.
Стихи эти начинаются так:
Там есть место:
И кончаются они строфой:
Есенин слушал очень внимательно. Он нервничал, дергался. Потом оперся подбородком на руки и уставился на меня пристально.
И вдруг закричал, когда я кончил читать.
— А, вот как Сокол пишет. Значит, ему больно, если он так пишет. А ведь вам никому не больно. Вам никогда не бывает больно. Вы не умеете, вы боитесь чувствовать боль.
И долго еще говорил Есенин о том, что стихи имеет право писать только тот, кому больно, кто умеет чувствовать боль, о том, что истинным поэтом человек становится только в те минуты, когда ему больно.
Есенин опять начал читать стихи сам и читал долго — все остальное до ухода время, с небольшими перерывами. Читал он последние стихи, читал самые ранние, всем хорошо знакомые.
Подбор прочитанных стихов был жуткий: смерть, тоска, боль.
Только об этом и читал.
Как-то тяжело под конец стало.
Передавалось есенинское настроение и мне, и, кажется, С. А. Полякову.
Как-то давил постоянный возврат разговора к могиле Ширяевца, «где все мы лежать будем».
Но предчувствия того, что случилось через пять дней после этой ночи, ни у кого из нас не было.
К. А. Свирский уверяет, что будто Есенин, после того как я прочитал свои стихи, говорил что-то о петле, о повешении, — но ни я, ни С. А. Поляков этого не слыхали, — может быть, мы разговаривали в это время между собой.
Но во всяком случае, если что-нибудь и было высказано Есениным Свирскому в той именно форме, как Свирскому теперь припоминается, если это и говорил Есенин о себе, а не просто только о моих стихах, — характерно, что и К. А. Свирский настолько не придал этому никакого значения, что рассказал о разговоре только уже после смерти Есенина.
Разошлись поздно.
Есенин не хотел отпустить меня, настоял, чтобы я поехал вместе с ним и зашел к нему. (Мы оба жили по улице Кропоткина, почти в соседних переулках.)
— Поговорить хочется. О прошлом… о будущем.
Дорогой, пока тащила нас неподвижная извозчичья кляча, говорил почти только один Есенин.
Упрекал меня за то, что до сих пор я не собрался написать обещанную ему уже давно — еще весной 1924 года, когда он собирался редактировать журнал в Ленинграде, статью о нем и о Блоке, как о первых русских национальных поэтах.
Взял с меня слово, что я сделаю это теперь и вышлю ему в Ленинград.
В те годы — в 1923 и 1924 — мы много говорили с ним на эту тему — о национальности и национализме в русской поэзии, и его интересовали мои утверждения, что Россия до Блока еще не имела национальной поэзии, что наши великие поэты были не национальны, а националистичны, что впервые только у Блока и у него чисто национальное приятие России, — со всем, что в ней прекрасного и что в ней жуткого, — приятие, как любовь к матери, независимо от того, какая бы она ни была.
И он соглашался что, напр., у Тютчева совсем не то в стихе:
Что у Тютчева это — только национализм,
Тогда о России говорили мы много, и он мне писал на своих книгах: