Поздний Глазков иначе, чем прежде, обозначает свою эстетическую позицию соответственно новому поэтическому опыту.
«Небывалист» когда-то писал:
Реалист пишет:
Впрочем, поэт не навязывает никому своих точек зрения. Он сторонник разумного отношения к разным точкам зрения, предполагает возможность их сосуществования.
Диалектика разумного и умеренного всегда лежала в основе глазковского миропонимания. Теперь она становится одним из принципов его поэтики.
При всех существенных изменениях, происшедших в поэте за несколько десятилетий его творчества, остается все же нечто, позволяющее говорить о единстве его образа и непрерывности пути. Глазков всегда остается самим собой как нравственная личность. Меняется отношение поэта к социальной ситуации, к окружающему, меняется расположение его по отношению к жизненным ориентирам, меняется способ применения поэтических средств. Но Глазков остается поэтом веры в добро, в развитие, в разум человека, в разумные основания жизни.
Глазков – поэт не события, а глубинного процесса. Он ищет органику жизни и всегда ощущает ее образно. Главными своими достоинствами в ранних стихах он называет откровенность и неподдельность. Это приложимо и к поздним его стихам. Добавим: откровенность иронии и неподдельность поэтической игры.
Размышляя о Глазкове, ощущаешь незаурядный масштаб этого поэта, его многогранность и сложность.
Довольно много сказано о глазковской иронии и почти ничего – о его патетике. Точные слова о патриотизме Глазкова, о его ощущении истоков («Волгино Верховье») сказаны Николаем Старшиновым в его предисловии к прижизненной книге поэта «Избранные стихи». Но ничего пока не написано об историзме Глазкова. Много сказано о его любви к природе, но ничего – о его понимании цивилизации и культуры. Отмечены его автопортреты, но не оценены его портреты современников.
Много еще предстоит узнать и сказать о Глазкове.
Он действительно был предан «нетленной вере». И действительно лучше всех писал свои, глазковские, стихи.
Несколько строк о Ландау
С Ландау я познакомился (если память не изменяет) в 1947 году на Рижском взморье. Не помню, как это произошло, скорей всего он сам обратил внимание на красоту моей жены и познакомился не столько со мной, сколько с ней. Он был экстравагантен по природе, держался «кавалером», болтал пустяки. Но в пустяки и в «кавалерство» как-то не верилось. А необычность была убедительна. Сразу чувствовалась его чистота, внутренняя скромность, скрытая от взора глубина. Он мне очень понравился. А за женой ухаживал так деликатно, так старался не обидеть меня, что и ревности никакой не было.
С этого лета мы встречались регулярно до того рокового случая, когда Ландау перестал быть Ландау.
Несколько раз ходили с ним (без жен) в ресторан. Он почти не ел и вовсе не пил. Ему хотелось понравиться официанткам. Их он почитал идеалом женщин. Классификация женщин, составленная им, достаточно хорошо известна. Дау (первое удивление в момент знакомства, что он просил называть его именно так) сокрушался, что не нравится официанткам, несмотря на все регалии, а вот физик М. К. нравится. Он завидовал этому физику.
Серьезных разговоров мы, как правило, не вели. В современной поэзии он не был начитан. (Это позже, у его учеников, к полному набору ландауских замашек присоединилась еще и мода на поэзию.) Нравился ему Симонов. Впрочем, он никогда не был категоричен в тех областях, где не считал себя специалистом.
Вообще, удивительно был воспитанный человек.
Иногда я его спрашивал. Например:
– Как вы работаете?
– Очень просто. Лежу на диване, а Женя Лифшиц записывает. (Он с Е. Лифшицем тогда писали свой учебник физики.)
На вопросы о коллегах отвечал обычно односложно и доброжелательно, в худшем случае – равнодушно.
Один раз я видел его рассерженным. Это было, когда Нобелевскую премию получили два американских китайца. Я спросил про их открытие.
– Я все это знал, – ответил Дау. – Просто не пошел по этому направлению.
Видно было, что он досадует.
Ученики его обожали и преклонялись перед ним. Он создал не только школу ученых, но и особую манеру поведения «под Дау», которую культивировали его ученики.