«Чё, стучать будешь?» – Авосечник подмигивает мне и хрустит соленым огурцом. Я краснею, выхожу за дверь и робко стучусь. Авосечник с Матвеичем ржут. «Ну ладно, кончай, – сипит Матвеич, – не видишь, девчонка не в себе? – И мне: – Забыла чего?» Я мнусь в дверях. «У-у, – машу я головой, – нет. Можно с вами посидеть?» Авосечник, открыв рот, смотрит то на Матвеича, то на меня, то на стакан с водкой, который он держит в руке на уровне подбородка. «Слушай, иди отсюда, а? Не видишь, мы тут…» – он кивает на стакан. «А я не буду мешать, – бубню себе под нос я, – я тихонько». «Тебя обидел кто? – Матвеич глядит на меня «соловьиными» глазами. – Ты скажи, я ему…» «Не обидел… – я опускаю глаза. – Пропал… я его потеряла… не могу найти… Вы не поможете?..» Я не могу сдержать слез, мне стыдно перед незнакомыми дядьками вот так вот выворачивать наизнанку душу. Быть или не быть… а можно и быть – и не быть?.. «Потеряла? – задумчиво тянет Авосечник. – Значит, он потерянный? Сава, слышь? – он поворачивается к Матвеичу. – А мы потерянные?» Матвеич опрокидывает стакан в горло, утирает рот рукавом свитера, мотает головой, словно собака. «Мы? Потерянные…» «А кто вас потерял?» – спрашиваю я. «Сами… сами и потеряли…» Мы сидим молча. Матвеич с Авосечником пьют, закусывают солеными огурцами (огурцы эти они достают грязными руками из целлофанового пакета) и черным хлебом. «Ты не грусти, – пытается успокоить меня Матвеич, – найдешь… Ибо сказано, – он поднимает палец, – ищите и обрящете…» «А может, он, ну, твой, – подхватывает Авосечник, – не хочет, чтобы его нашли, а? – он подскакивает, закидывает голову – вот как Матвеич закидывал – закрывает глаза и, растягивая слова, читает: «Умереть, уснуть – / И только; и сказать, что сном кончаешь / Тоску и тысячу природных мук, / Наследье плоти, – как такой развязки / Не жаждать? Умереть, уснуть. – Уснуть!» «Браво, браво! – дверь открывается, на пороге… Табуретка… И вдруг ее словно током ударило. – Это что такое? – орет она. – Это что за притон? Чудинова! – такое чувство, что от стеклышек ее очков идет пар. – Чудинова, ты что здесь делаешь? – и тише: – Они тебя трогали, скажи, трогали?» – Я мотаю головой: нет, мол, не трогали. Она орет что-то про имя школы, про отца, которого я позорю, даже про органы: оказывается, я позорю и органы, про то, что «я не знаю, что с этой Чудиновой делать, всю душу мне вымотала», про то, что «вы не художники – какие вы художники? – вы алкаши несчастные, вас на сто первый километр надо сослать, чтобы вы работали, а не водку жрали, а то устроили здесь, понимаешь; вам не для того класс выделили, чтобы вы лакали тут, вам доверили воспитание подрастающего поколения, – чтобы вашего духу тут больше не было». Матвеич собирает со стола остатки «пира»: пустые бутылки, целлофановый пакет с недоеденными огурцами, горбушку черного хлеба. Потом молча все это кладет в холщовую сумку и выходит вон. «Офелия? – оборачивается он и глядит на меня совершенно трезвыми глазами. – В твоих молитвах, нимфа, / Все, чем я грешен, помяни».
У меня такое чувство, что сейчас они – и Матвеич, и Авосечник, и Табуретка – рассмеются, похлопают меня по плечу: ну что ты, мол, мы же все это выдумали специально, мы же притворялись, разыгрывали тебя, а ты поверила, глупенькая, мол, не может же всё быть таким плоским и пошлым (Ираида Николаевна говорит, что по́шло – это то, что пошло́: пошло́-пошло́ и стало пошлым).
Я уже готова рассмеяться вместе со всеми: эх вы, мол, ну зачем же вы… Но никто не смеется и не хлопает меня по плечу…
Я выхожу в стужу. Темно, с неба падают какие-то иголки, а не снежинки, и эти иголки вонзаются в щеки, в нос, в губы. Вокруг – никого. Вот так, наверное, и выглядит этот самый сто первый километр. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..» Алеша, а ты? Где ты?.. Неужели и ты меня разыграл?..