Но меня почему-то не вызывали на допросы. Со дня ареста фашисты будто утратили ко мне всякий интерес. Я часто думал: видно, напрасны были мои усилия отвести удар следователей СД; никакой проверки немцы не собираются проводить; тщательно продуманная мною версия ровным счетом ничего не дает; для гитлеровской службы безопасности я уже превратился в безыменного заключенного, и этим на моем деле поставлена точка.
Уже почти час со двора доносятся крики немцев, лай овчарок, глухой гул.
Костюрец подошел к стене, где сквозь запыленное, зарешеченное окно едва пробивался дневной свет. Поманил меня рукой:
— Подсади-ка.
Я подставил плечо и зашатался под небольшой сравнительно тяжестью худого тела Максима. Силенок и у меня осталось немного. Ухватившись за металлические прутья, Костюрец смотрел в окно.
— Чего они там орут? — спросил я.
Максим спрыгнул на пол, негромко сказал:
— Опять, гады, евреев мордуют. Разделили на две группы. Одни бедняги на корточках ползают по двору и кирпичом пытаются натирать мостовую, а другие поливают их водой. Любимое развлечение коменданта... На дворе уже лето, братцы. Ярко светит солнышко, а с юга тучи надвигаются, наверное, дождь будет, — неожиданно добавляет он.
Потом мы с Максимом расстилаем свои пиджаки и ложимся, как всегда, рядом. В камере нет даже соломы, от голого цементного пола тянет холодом. Вспоминаем Гощу, общих знакомых, прошлые встречи, переносимся в воспоминаниях на несколько лет назад, чтобы хоть ненадолго забыть о том, что нас окружает.
— А ты никогда не думал о побеге? — тихо спрашиваю Костюрца.
— Отсюда не убежишь, — качает он головой. — Вон тот парень пробовал, — Максим глазами показывает на поляка. — Сидел он раньше где-то на первом этаже, вместе с другими выходил во двор за баландой. Во время прогулки пробовал бежать. Получил две пули. Потом швырнули его сюда, как мешок. Вот тебе и побег...
Нестерпимо зудит тело: вши кишат в нашей одежде. Ноют суставы рук и ног. Кружится голова. В камере душно. В воздухе постоянно висит густая седая мгла, от которой слезятся глаза...
Серой нитью тянутся дни.
Меня тревожит мысль о друзьях. Как они там, Иван Иванович, Настка, Поплавский, Жарская, Шкурко?.. Может, после моего ареста нависла беда и над ними? А может, СД уже схватила их, и гитлеровцы плетут свою хитрую игру, не вызывая меня на допрос?
Эх, если бы узнать... Если бы хоть слово услышать о том, что творится там, где уже наступило лето, где продолжаются жизнь и дела, от которых я оторван, может быть, навсегда!..
Но может, случиться... Застрочит пулемет, забегает, засуетится тюремная стража. Ворвутся в тюрьму смелые люди с гранатами в руках, сорвут запоры, настежь распахнут двери камер... Нет, такое бывает только в кино. А в жизни? В жизни — параша в углу и вши на умирающих, эсэсовские «концерты» и кровавые следы расстрелянных на вымощенном камнем дворе, люди-привидения, натирающие кирпичами мостовую, и черви на ранах заключенного поляка, холодящий сердце страх от ночных шагов в коридоре и глухие ко всему каменные стены.
Вот снова слышится топот ног; По коридору кого-то волокут. Остановились... Остановились возле нашей камеры.
В приоткрытую дверь гитлеровцы вталкивают одного за другим несколько молодых парней, почти подростков, одетых в полотняные рубахи, свитки из домотканого сукна. Пареньки испуганно жмутся к стенке, размазывают по лицам кровь, поглядывают на нас, как затравленные зверьки.
— Что, сынки, не посчастливилось? — поднимается навстречу им Костюрец. — А вы располагайтесь, садитесь, на чем стоите, кресел тут нет. Привыкайте и не бойтесь. Мы тоже вначале боялись, а теперь вроде бы и ничего, притерпелись, прижились... Побили вас, видно? Это для науки, чтобы больше не попадались. Все пройдет, все будет хорошо. Садитесь. За что вас сюда?
Ребята молчат.
Несколько дней утешает их Костюрец, подбадривает, ведет тихие беседы то с одним, то с другим. И все больше суровеет его лицо.
Ребят арестовали недавно. Кто-то донес, что они комсомольцы, вступили в комсомол перед войной, в школе. Все село знает об этом. Разве ж будешь возражать? На допросе они и не отрицали, что состоят в комсомоле.
Ночью Костюрец долго ворочался на полу, потом повернулся ко мне, прошептал:
— Расстреляют ребят... Эх, дети, наши дети!.. Погибнут хлопцы, а им бы еще жить да жить!
Комсомольцы находились в камере номер двадцать три несколько дней. Потом как-то поздно ночью их увели. Во дворе прогремели автоматные очереди...
По утрам уже не слышно сумасшедшего баса Румке: расстреляли и его как дезертира. Новый надзиратель, плюгавый заика с нацистским значком на коричневом мундире, впервые открыв дверь камеры номер двадцать три, осмотрел нас бесцветными глазками, поджал губы и заговорил натужно, словно из него силой вырывали слова:
— Руу...с, скоро буу...дет каа...рашо. Скоро больше...вик каа...пут. Вас — пух, пух, и вы тоо...же каа...пут.
— Аминь! — буркнул Костюрец. — По-моему, у него уже полные штаны.