— Дорогой мой детка, — продолжал он через минуту хриплым, дрожащим голосом чуть громче шепота, — дорогой, дорогой детка, пусть у тебя в жизни никогда не будет таких мук, бешенства и отчаяния, тех жутких душевных ран, той бури изначальных ненависти и отвращения, которые вызывал у меня отец — родной отец — и которыми моя жизнь была отравлена с юности! О! Видеть, как он сидит там, такой чопорный, холеный, довольный, непоколебимо уверенный в своей правоте, с елейным, протяжным голосом, в котором звучит безграничное самодовольство, с радостным смехом над своими треклятыми каламбурами, шуточками и остроумными репликами, с ненасытимым восторгом всем, что он — он один — видел, думал, чувствовал, видеть, как он восседает на горной вершине собственного тщеславия — в то время, как мы все голодаем — и пишет стихи о волосах своей дамы сердца — о волосах, а она, бедная женщина — несчастная, мертвая, невоспетая мученица, которую я имею честь называть матерью, — хрипло произнес дядя, — трудится, как негритянка, покуда он, блестяще разодетый, пишет стихи. Она каким-то чудом поддерживала в нас жизнь, в тех, кому удалось выжить, — с горечью продолжал дядя, — не жалела себя, мыла, шила, штопала, стряпала, когда было что стряпать, — и постоянно уступала проклятой ненасытной похоти этого лицемерного распутника — она трудилась до самой минуты нашего рождения, мы выпадали из ее чрева в то время, когда она склонялась над корытом… Стоит ли удивляться, что я возненавидел даже сам его вид — густые бакенбарды, толстые губы, белые руки, костюм из тонкой ткани, елейный голос, радостный смех, чопорное самодовольство, неодолимое тщеславие и всю жестокую тиранию его мелкой, упрямой, пустой душонки? Черт побери, — хрипло прошептал дядя, — иногда я готов был схватить это жирное горло и стиснуть, хоть он и был моим отцом! И его худощавое лицо вспыхнуло.

— Майор! — негромко пробормотал он наконец. — Ты наверняка слышал, что твоя добрая тетя Мэй говорит о майоре — о его эрудиции, уме, священной непогрешимости всех его суждений, о его белых руках, изысканной одежде, о его нравственной чистоте, о том, что он ни разу не произнес ни единого вульгарного словечка, что в его доме никогда не было ни капли спиртного — и что он не позволил бы твоей матери выйти замуж за твоего отца, если б знал, что твой отец пьет. Об этом образце нравственности, добродетели, чистоты и хороших манер, этом последнем, безупречном, вдохновенном судье и критике всего и вся. О, мой дорогой мальчик, — негромко протянул он с хриплым презрительным смешком, — она женщина и поэтому руководствуется чувством; женщина — и поэтому слепа к логике, к свидетельствам жизни, к законам упорядоченного мышления; женщина — и потому в глубине души консерватор, рабыня обычая и традиции; женщина — потому осторожна и поклоняется идолам; женщина — поэтому страшится за свое гнездо; женщина — поэтому заклятый враг протеста и новизны, ненавидит перемены, яркий свет истины, разрушение освященных временем предрассудков, какими бы жестокими, ложными, постыдными они ни были. О! Она женщина, и ей не понять!..

— Ей не понять! — протянул дядя с презрительным смешком. Дорогой мой детка, я не сомневаюсь, что она рассказывала тебе о той мудрости своего отца, его эрудиции и о безупречном изяществе речи… Чушь! — усмехнулся он. — Отец набирался нелепых суждений, читал всякий вздор, моментально попадался на удочку любого бродячего шарлатана, продающего лекарство от всех болезней, охотно верил всем суеверным пророчествам, астрологическим предзнаменованиям: неправдоподобным слухам, гаданиям и предвестиям… Да, мой мальчик, — прошептал дядя, наклоняясь к Джорджу с таким видом, будто раскрывал ужасающую тайну, — он говорил громкие слова, не понимая их подлинного смысла, стремился произвести впечатление на темных людей изящными фразами, которых не понимал сам. Да! Я слышал, как он говорил таким образом в присутствии людей, не лишенных образованности и ума, видел, как они перемигивались и подталкивали друг друга локтями, пока он делал из себя посмешище, и признаюсь, отворачивался и краснел от стыда, — яростно прошептал дядя, сверкая глазами, — от стыда, что мой отец выставляет себя в таком унизительном свете.

С минуту дядя молчал, глядя на холмы в лучах заката. Когда заговорил снова, голос его звучал старчески, устало, с горечью и спокойной обреченностью:

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги