Получил я, стало быть, документы и к коман-диру батареи: что, говорю, делать, товарищ капитан? У меня ведь фактически и дома-то нет. Мне ведь фактически и ехать некуда и не к кому. Может, мне на производстве каком осесть, профессии обучиться и вместе с остальным народом начать подъем разрушенного хозяйства? Я тогда горючку клятую еще мало пил, считай что и не пил совсем. Капитан это знал и не поощрял в пагубном деле молодняк. Но тут налил мне товарищ капитан почти полную кружку малированную, брякнулись мы кружками безо всякого чиноразделения, по-братски брякнулись, он и говорит:
– Есть у тебя дом! Есть! И есть тебе к кому ехать. Есть что поднимать, есть кого любить и оплакивать…
Тут он лицо стиснул так вот, обеими кулаками, зубами навроде как скрыпнул. Ну, думаю, разволновался товарищ капитан, развезло его, а ему вредно волноваться, он ранен не единожды и крепко контужен на реке Серет.
Обнялись мы с моим родным командиром, я всплакнул, да и он навроде как на мокрое место сдвинулся, и только потом, в долгом путе, на обратной дороге раздумался я и растревожился, поминая прощание с комбатом, – чем, думаю, такое его поведение вызвано и почему меня не со всем народом демобилизовали? Тревога меня охватила. И нетерпенье. Всякие мои мысли: задержаться на Украине или в Москве – поступить на работу и обучиться профессии, по секрету скажу – очень мне хотелось работать на метро машинистом, дак вот всякие такие мысли иссякли, и я скорей, скорей в Изагаш. А какое тогда скорей – сам знаешь. Экспрессов не было, самолеты пассажирские только маршалов да ихних адъютантов возили. Пароходы через всю Россию и через Урал не ходят…
Но долго ли, коротко ли, все ж таки добрался я до Красноярска и на пристань бегом. Цап-царап – пароходики вверх не ходят. Грузовые суда с вешним завозом разбрелись по притокам Анисея. Рейсовый “Энгельс” ушлепал в Абакан и будет через неделю, не раньше. “Улуг-Хем” шел спецрейсом на Туву, и слух был, что на мель сел или на порогах пробил себе брюхо. Может, снарядят в рейс “Марию Ульянову”, но это в том случае, если ледоходом ее в низовьях не затрет и она благополучно возвернется из Дудинки. Что делать? Как мне быть? Где мне транспорт раздобыть? Я на мелькомбинат, на катер какой-нибудь, думаю, попаду, хоть до Знаменского скита иль до Бирюсы доберуся, а там считай что половину-то пути и пехом одолею. И ведь как нарочно, как на грех, у мелькомбината тоже ни катера, ни лодки, ни корыта даже. Ах ты елки-палки! Вот она, родина моя, близенько, за горами, вот он, Изагаш, всего лишь в ста двадцати верстах, после тех расстояний, что я покрыл, – рукой подать!..
А-а, была не была! Войну прошел. Расею всю почти минул, до Берлина считай что дотопал, да еще с плитой с минометной на горбу, а она, милая, тяжельше могильного камня, тут такие-то версты.
И хватанул я, паря, через горы и перевалы. Ох хватанул! Налегке. Спал не спал, ел не ел – худо помню. Сперва бежал считай что, потом шел, потом уж почти полз. И один только факт за весь мой путь тот в памяти задержался – это я Бирюсы достиг. Устья. В село мне переплыть не с кем. На скалу забрался. Ору – не слышат. Глядь вниз – там избенка курится. Земляная. Подле нее поле не поле, огород не огород, и лес по-чудному растет, вроде как посажен фигурами какими. Пригляделся – слово обозначает. Да еще какое! Блазнится, думаю. Довоевался. Устал. В путе спал как попало. Последние сутки перед Красноярском и вовсе из-за нервности считай что не спал. Моргаю. Смотрю, читаю – все выходит имя великого нашего вождя, во что выходит, брат ты мой.
…Дезертир, паря, там в избушке-то оказался. Самый настоящий дезертир. Я об них слышал, но воочию зреть не доводилось. Это он, рожа, всю войну прокантовался в здешних горах и лесах. Вдовушек бирюсинских навещал, они его, и ушлым манером шкуру спасал, посадкой своей патриотизму выказывал. Тогда это имя испугом действовало на иных граждан, в почтенье и трепет их вбивало.
Но я какой усталый ни был, веришь, нет, ушел из избушки. “Па-а-адлюка ты! – сказал я ему. – Мы за Родину кровь проливали… Убил бы я тебя, да нечем”. И вот ведь: за буханку хлеба, за горсть колосьев бабу иль фэзэушника, бывало, законопатят, а этот дожил до амнистии, помер своей смертью.