Мы на земле своей, на изагашинской земле, из поколенья в поколенье жили и работали, нам ее жалко, да и боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли, без своего бережка, без покоса, без лесной деляны, без зеленой полянки, на сером бетоне вырастут. Что тут в их душе поселится? Казенная стена! Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?»
Мы с Иваном Тихоновичем одногодки, оба фронтовики, и рассказ его не зря был доверен мне. Я чего не понял, то почувствовал, проникшись его благодарной печалью, от чувств, нас обоих пронзивших, да, наверное, и сроднивших, прочел ему любимые стихи:
Иван Тихонович сидел, опершись о скамейку, не отрываясь глядел в заенисейское горное заречье, в земные пространства остановившимся взглядом. Не отпускаясь от скамейки, о плечо, об выношенную телогрейку вытер лицо – так вот на фронте во время земляной работы мы вытирали пот, чтоб не обляпать лицо грязными руками.
– Это кто же так проникся? – тихо спросил он.
– Тот самый поэт, что написал в войну для нас «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза».
– Фамилия его какая? Запомнить хочу.
– Алексей Сурков.
– Живой еще или помер?
– Помер. Недавно.
Иван Тихонович, что-то в себе заломав, упрятав подальше, вздохнул протяжно:
– Уходят бойцы фронта боевого и трудового. Покидают земные пределы последние их колонны. И хоть не в согласии, но все ж в мире оставляем землю детям нашим. Как-то оне сберегут, сохранят такой кровью, такой мукой добытое…
Долго мы молчали, не шевелились.
– Вот скажи ты, что дадено человеку, а? – не меняя печального тона, все еще находясь в воспоминаниях, продолжал Иван Тихонович. – С одной стороны, поджигателям войны неймется опять все порушить, передавить, изуродовать, с другой – взять, что во мне, скажем, на самом дне лежало, песком, землей, прахом замытое, все это из тьмы кромешной, из хаоса золотинкой добыть, чтобы жизнь высветлить… Вот сколь давно живу, а постичь этого не умею. Клавочка наша… Ну ни единого у нас плясуна в родове, петь певали – голосистые были, но по танцам – что медведи. А она вон по какой линии приударила! Уж какая из нее танцорка будет – Бог весть, но деда и всех людей любит – это в ней есть, это точно! Это от изагашинских корней сок в нее просочился…
В пятницу с самого утра дневалит Иван Тихонович возле ворот – ждет внучку Клавочку из города. Чует он ее, еще не увидев, узнает средь всего народу, с электрички идущего, хотя и «сяло», как он говорит, у него зрение. Внучка еще задаль машет ему рукой, будто комаров над головой разгоняет. Беленькая, стройненькая, ноги у нее – носки врозь, пятки вместе, будто у парадного, вымуштрованного солдатика, нарастопырку ходит, руки длиннопалые кренделем держит, не сутулится и ничего тяжелого не поднимает, лишку не ест, не пьет, картошки не садит, дров не носит, назьму не убирает. Да дедушка и не заставляет ее тяжелую работу делать, слава богу, сам еще в силах.
Петруша умер, когда Клавочка училась во втором классе, мамулю загребли в тюрьму через два года после смерти мужа. Не одну, целую банду из общепита заневодили, будто табун зубатки в мутном половодье. Все золото с ворья содрали, машины и дачи отняли, барахлишко в скупку свезли. Попировали! Хватит!
А время бежит, бежит. Клавочка «Лебедей» для выпускного спектакля репетирует, пока еще маленьких, пока еще артельно. Как-то ударила по деревенскому радио музыка – и пошла Клавочка колена выделывать, – у деда и рот настежь – эко диво! Откуда чё и берется?
Сигает по избе от стены до стены, двор единым прыжком берет. Но недавно пожаловалась деду: на сольную партию не тянет, нет, сказали, данных у нее и опыту. Да как это нету, как это нету, когда вон чего вытворят человек! Козлом горным скачет и кости не переламывает. Блату нету, вот что. Сяла та выдра кабацкая в тюрьму не ко времени. Дала бы девке образование закончить хоре… хоре… – не с первого раза, с раскачки берет мудреное слово дед – хо-ре-огра-фи-чес-кое, в соло бы ее вывела, в театр определила, в самое Москву – тогда бы и садись на здоровье…