К разговору о священнике можно добавить только: прощаясь в машине, когда он подвозил ее, как договорились, домой к Сашке и Анечке, в конце дня, он оставил ей номер журнала «Континент», издаваемый на русском языке на Западе («Почитайте, вам должно быть интересно»), и книжицу в мягкой обложке. Отказаться и не взять показалось ей неучтивым. И она взяла. Раскрыла дома, на сон грядущий, из любопытства. И таким страшным и затхлым бытом дохнуло на нее: «коммуналка» с пьяными нищенскими буднями, беззаконие к людям со стороны властей и бессердечность корыстолюбия, даже родных по крови, волчий мир и безвыходность. Такое не могло быть списано с натуры, потому что не существовало, просто не могло существовать в ее стране, где все построено на иных, противоположных принципах! И она готова подтвердить это под присягой, потому что сама видела воочию «мир коммуналок», сразу после целины, когда жила уже с родителями и с Сергеем в городе и ходила в райисполком «пробивать» собственную квартиру. И хотя трудное было еще время, послевоенное, и многого не хватало на всех — метров жилья, в частности, и в очередях пришлось постоять, как и всем окружающим, несмотря на все это, именно те первые годы с неустройством своим остались в ее памяти под знаком душевной сердечности людей совсем посторонних. И какой-то веселостью жизни и доброжелательности, в особенности к ним — приезжим, шли навстречу и обещали, и помогали.
А потом началось время, когда город на ее глазах стал бурно строиться, сбрасывая, как щепки, бревенчатые почерневшие домики Каменки и Чернышевского спуска, дощатые бараки на Западном за Сибсельмашем. Бульдозеры сгребали в кучи то, что оставалось, — землю, гнилушки и кирпичный печной лом, в кузова грузовиков сносили прежние пожитки — неуклюжие шифоньеры, панцирные койки и коврики с лебедями, и все это ехало во временную жизнь, на новую квартиру очередного какого-нибудь Затулинского жилмассива, чтобы вскоре уйти в небытие, потому что не приживались вещи прежних «коммуналок». Она снова видела это своими глазами, поскольку теперь уже от своей «фирмы» была в месткомовской жилищной комиссии и занималась актами обследования и распределения… Гулкость полупустых еще комнат, где полы затоптаны снегом и с распахнутых в тающий март окон отмываются брызги строительных растворов! Новоселья с плясками на общих лестничных площадках и на асфальтовых пятачках перед подъездами, когда кругом еще «море разливанное» котлованов и неблагоустройства! И радость. Все это было, было, а потом забылось как-то с годами, когда все утряслось, и зажили кому как нравится, с коврами, стенками или хрусталем. А сейчас вдруг вспомнилось ей с гневом против написанного…
Потому что словарный запас и приметы быта выглядели подлинными — непромытый и темноватый общий коридор с развешанными по стенам жестяными ваннами, и кухонный смрад керогазов — значит, писал это не просто некто, давно сидящий в эмиграции, а тот, кто явно в войну жил среди нас, ел наш хлеб и стоял в наших очередях и отлично знал, что могла, а чего не могла дать людям в те годы страна, и почему не могла… И если даже было такое — никогда не составляло главного в нашей жизни, только временное, как стихийное бедствие. Знал и продал, как «сор из избы», врагу, за «тридцать сребреников»!
И она подумала: если «тема Иуды» является одной из центральных в той христианской религии, что проповедует сей пастырь (даже осина, на которой, якобы, повесился предавший Иуда, вечно трепещет от проклятия!), как же тогда именно такое предательство — эта книжонка — берется церковью на вооружение? Или церковь тут ни при чем, а все дело в самом отце Александре?
Интересно, каков нынче перевод по курсу на доллары «тридцати сребреников»?
Журнал и книжонка обжигали ей руки. И она оставила их, уезжая совсем из Сиднея, в Сашкиной передней, на полочке у телефона…
…А пока — старый седой человек сидел с ней рядом на низком диване в доме священника и плакал.