Мы подняли его с земли, и нас поразили его глаза. Они были открыты, и в них застыла горечь, и боль, и еще такое недоуменное выражение, словно он спрашивал нас о своей матери и удивлялся, почему ее нет здесь.
Бурый лист, набухший от крови, как пластырь прилип к щеке мальчика и обезобразил его лицо.
Мы сняли этот лист и перенесли мальчика в пушкинский лицей, чтобы танки со свастикой на броне не раздавили его.
Тогда мы уходили из Пушкина. Нам было невыразимо тяжело идти по пустынным улицам, по мокрым тротуарам, по битому оконному стеклу, которое, словно лед, хрустело и ломалось под нашими ногами.
Сейчас этот город горит, и пламя освещает его черные, обугленные деревья, на которые давно уже перестали садиться даже самые неприхотливые птицы. Вдали виднеется семафор с простреленным крылом, и семафор открыт.
Я поднял воротник шинели и боком сошел вниз к блиндажу, расположенному в самой насыпи. Вот и знакомая зеленая дверь. Знакомые лица офицеров и солдат, и все тот же простреленный и перевернутый вверх дном котелок, на котором коптит мигалка.
Моему приходу здесь всегда радовались, потому что я работал в газете и узнавал новости раньше других. Были у меня приятные известия и на этот раз.
— Ну, какие дела на фронтах, рассказывайте, не томите.
— Дела неплохие, — сказал я. — Наши зашевелились под Харьковом.
— А мы вот всё еще топчемся на одном месте, — заметил капитан Акимов.
— Ничего. Мы тоже дождемся такого дня. Я думаю, он не за горами.
— Конечно, не за горами… — сказал капитан Акимов, — если у вас никто из родных не остался в плену у немцев. Почти два года разлуки и расстояние всего в километр отделяет меня от города Пушкина. А я ведь там родился и жил. Я ходил по парку, и у меня остался там сын.
Он посмотрел на меня темными глазами и, вынув из кармана кожаный бумажник, спросил:
— Сколько мы уже стоим под Ленинградом?
— Пятьсот пятьдесят семь дней, — сказал я.
— Это значит, — сказал он, — я не видел сына шестьсот двадцать четыре дня. Я вам сейчас покажу его фотографию. Говорят, таким был Пушкин в детстве.
— Нет, не надо, — сказал я. — Никаких карточек показывать не надо. Я уже полтора года боюсь смотреть фотографии детей.
КОСТЕР ПОД ПСКОВОМ
Мы ехали по шоссе. Наша машина неожиданно сделала несколько бросков вперед, потом закашляла, и по злому, страдальческому лицу шофера я понял, что дальше машина не пойдет.
Я вышел на дорогу и огляделся. Была ночь. От долгой езды перед моими глазами всё еще мелькали какие-то полусожженные деревья, опаленные каменные здания; потом они исчезали, и я снова видел дымящиеся облака и стоящую на шоссе машину с погашенными фарами и пустой кабиной.
По всем признакам поднималась мартовская метель, волны снега захлестывали гудрон, курились между высоких сосен и шумели в минированных кюветах.
Впереди, в распахнутых темных просторах, гремела артиллерийская канонада и частые орудийные вспышки сливались с безмолвным заревом пожарищ, далеким и ярким, как рассвет.
За десять часов езды я совершенно продрог, и всё тело мое окаменело от холода.
…И тут я увидел костер. Он горел в глубине леса, отбрасывая красноватый свет на стволы, и манил к себе.
Чтобы не напороться на мины, я стал искать след к костру. Когда я подошел к огню, сидящие вокруг него потеснились, и мне отчетливо теперь были видны их лица, давно не бритые, разморенные теплом, с запавшими от бессонницы и многоверстных переходов щеками.
У костра сидели два раненых солдата, разведчик в лихо заломленной шапке, шофер, какой-то сержант и танкист в обгоревшей одежде. Потом подошел мотоциклист, молча прикурил от дымящейся головешки и, подержав над огнем свои тяжелые крупные руки, молча пошел обратно на шоссе, к своему мотоциклу.
— Вот и я так думаю, — сказал шофер, — по-моему, с этих мест можно вполне писать картины. Я вот, братцы, до войны тут автобусы водил, сколько здесь красоты было, уму непостижимо. Бывало, приедешь из Пскова в Плюссу и сейчас же автобус в сад поставишь, а кругом яблоки, птицы, цветки разных красок. Эх, да что там говорить! У меня, братцы, автобус в саду жил. Бывало, за километр от него яблоками пахло.
Шофер задумчиво помешал палочкой в котелке, потом вынул из золы две картофелины, очистил их и отдал раненым солдатам.
— Насчет садов — это верно, — сказал сержант, — здесь вся местность была из фруктовых деревьев.
— Только вот жгет он, фашист-то, и сады, и дома, — с горечью сказал раненый.
— Жгет, проклятый, — заметил сержант. — Только не нам, а ему, упырю длинноногому, придется захлебнуться в этих пожарах.
Сержант снял сапог и перемотал портянку, потом он бросил несколько сухих веток в костер и прислушался к ночной канонаде.
Там, под Псковом, в белой метельной мгле били орудия, словно паровые молоты, и где-то далеко впереди работали крупнокалиберные пулеметы и рычали танки.
По шоссе шли колонны, гремели тракторы, и к костру по проложенным тропкам подбегали бойцы, наскоро перематывали портянки, закуривали и исчезали за деревьями.
— Как сапоги-то, не текут? — спросил раненый сержанта.