— Нет, сапоги добрые, мне их, пожалуй, до Берлина хватит. Послушай, звон-то какой…
Сержант постучал гранатой по толстой подметке, погрел над огнем голенище и, просунув пальцы в ушки, одним ловким рывком надел сапог на ногу.
— Ты давно в армии? — спросил сержанта второй раненый, силясь, видимо, разговорами побороть боль в простреленном плече.
— Да вот уже третью пару сапог ношу, — сказал сержант. — Третью пару. Время-то как идет, а давно ли я еще в первой паре топал.
— Ну, это ты врешь, — сказал танкист, молчавший до сих пор. — В тех сапогах ты не топал, а бежал. Бежал, как сукин сын, только версты мелькали. Ты на меня не обижайся. Я тоже старый солдат. Вот уже два танка пережил на своем веку. Как вспомнишь про тогдашний «драп», так плюнуть хочется. Горько нам тогда было, больно и совестно.
— Верно, — согласился сержант, — тот, кто не хлебнул этого горя, разве он может понять, почему это у нас душа сейчас стала такая веселая и злая… Бежишь, бывало, вот по этим местам, а у самого на сердце такая темнота, такая полынь, будто ты весь с похмелья. Вот танкист правильно сказал про совесть. На войне совесть — это важнее смерти. Хоть и попали мы тогда в окружение, но винтовок не бросили. Пробивались к своим с боями. Одной ягодой питались. Как лешие, бороды отрастили, а все-таки вырвались из кольца.
Двадцать дней и двадцать ночей продирались мы сквозь фашистские капканы, а когда нашли свою часть, тут мне старшина и говорит: «Ну, Мальцев, твои сапоги окончательно развалились. Придется тебя обуть в новую пару». И вот в той паре я всю оборону протопал. И снайперил, и в разведку ходил, и в город ездил. Где только я не побывал в этих сапогах, по какому грунту не топал.
Таким манером дожили мы до сорок четвертого года, и тут перед самым наступлением старшина опять обращает внимание на мои сапоги: «Ну, говорит, товарищ сержант, пора тебе и эти сапоги сдавать в историю. Хватит, говорит, мы не медведи, чтобы топтаться на одном месте». И верно, сапоги попались добрые. Я в них двести пятьдесят верст уже отмахал, а на них ни одной морщинки. Мне вот так думается, братцы, — это последние сапоги. В них мне придется войну кончить. А потом надену я, ребята, штиблеты, возьму жену под руку и по гостям пойду.
Сержант поставил ноги ближе к огню, руками обхватил колени и, чуть покачиваясь, долго смотрел на снег, курящийся между высоких сосен.
— Так что представьте себе, — сказал разведчик раненым, — женатые — они думают про штиблеты, а у меня вот, у холостого, этот эсэсовец не выходит из головы. Взять-то я пленного взял, а вот довести его как полагается у меня терпения не хватило. Стал он, зараза, кусаться. Раз он меня тяпнул за палец. Но, думаю, терпи, товарищ Ковальчик, и Красная звездочка будет тебе обеспечена. Иду так по дороге, терплю и переживаю, а сам автоматом спину его пощекочу, чтобы босяк не забывался. Но не тут-то было. Видно, счастье-то не к каждому солдату приходит. Теперь мне до Красной звездочки далеко, как вон до той звезды на небе. Изловчился мой паразит, да как ахнул мне по физии, так у меня всю гуманность из головы и выбил. Взбесился я. Ну, думаю, ладно. Кто же кого должен хлестать по морде: ты меня или я тебя? Схватились мы с ним не на шутку. Я его за грудки трясу, а он все к моему автомату тянется. А потом он успокоился, обмяк весь, и я его волоком доставил в штаб. Ну а там известно — гуманность. Налетел на меня капитан и давай ругать. Кричит: это безобразие — так с пленным обращаться. Докладывайте, почему на нем мундир порван. Капитан-то, видать, из интеллигентных. Выпроводил он меня из штаба и, вместо Красной звездочки, трибуналом пригрозил. Вот я и сижу, и думаю, и переживаю.
— А ты не переживай, — сказал сержант, — до. Берлина еще далеко. Была бы грудь в порядке, а Красная звездочка найдется. Смотри-ка, метель-то никак стихает.
И мы посмотрели на дорогу. Потом прислушались, и нас поразила необычайная тишина.
Что-то детское, сказочное, давно забытое было сейчас и в этом костре, и в тишине, и в снеге, и в стуке дятла, в его спокойных, неторопливых ударах, доносящихся из лесной глубины.
Крупные хлопья снега медленно кружились над костром и, багровея, падали в огонь.
Был глухой, темный предрассветный час. Костер дышал на нас ровным теплом и клонил ко сну раненых солдат и шофера. По натоптанному снегу, по пробитой дорожке, по куче золы было видно, что этот костер горел здесь уже несколько суток, разложенный, может быть, первым телефонистом, может быть, ранеными, идущими в медсанбат, или шофером, потерпевшим аварию на этой дороге.
Он горел как маяк, и на его огонь из леса вышла женщина и, волоча за собой санки, подошла к нам.
— Здравствуйте, — сказала она мягким голосом.
— Здравствуйте, — ответил сержант и потеснил раненых, освободив место женщине.
— Что это вы, мамаша, в такую ночь гуляете по лесу?
— А вот домой иду, — сказала женщина, — пять дней от карателей в окопе пряталась.
— А дом-то твой далеко?
— Нет, — сказала женщина, — наша деревня три версты отсюда.
— Но ведь каратели-то сожгли ее, — сказал раненый и отвел глаза в сторону.