Обнял мать. И Катя обняла мать. Мать была очень разбита. По мере того как она вживалась в свое горе, оно становилось все больше, заслонило собой половину небосклона, три четверти, оставило лишь узкую голубую полосу, а потом поглотило и ее. Никто и ничто уже не могли помочь ей. А мне?

Я лежал и смотрел в недвижимую мглу ночи, из которой вдруг исчезли мир теней, зыбкость, и призрачность, и трепет всего таинственного, и чарующего, и страшного. Я видел только одного человека — отца. Я видел его как часть самого себя — как же его могло не быть, когда был я? Вот отец повернулся ко мне, прищурил глаза и спросил: «Миленький, как ты себе это представляешь?» «Что — это?» — едва не переспросил я, так явственно прозвучал вопрос. Голос отца был абсолютно живой. Жгучая боль пронзила меня и осталась, не отпуская. Кажется, ничего нельзя было прибавить к той боли, что терзала меня, но вот прибавилось еще. Я подумал, что мне давно уже ничего не нужно было от отца, кроме одного, чтобы он жил и чтобы я приходил к нему, живому. Но одновременно всегда присутствовала мысль: нить не прочна, черта близка, и как ты, отец, чувствуешь, что нить жизни истончается и последняя черта приближается неслышно и неотвратимо, как относишься к этому? Что ты имел в виду, когда декламировал: «Пастушонку Пете трудно жить на свете»?

Почти все из задуманного отец совершил. В этом смысле он был счастливым человеком. Он исполнял задуманное с величайшей энергией, с энтузиазмом. Его и любили за одержимость и доброту, за то, что на него можно положиться. В человеке, который руководит работой коллектива, это ценится высоко.

Я лежал, и думал, и видел отца. Я видел невообразимо далекое время, когда отец был светловолосым отроком, глазастым, худым, насквозь просвечиваемым солнечными лучами. В голодную весну 1919 года его мать и три старшие сестры умерли от дизентерии. Он остался один и, выпрашивая хлеб в деревнях, добрался до Москвы, где его приютил старший брат. Столкнувшись со смертью так близко, отец стал относиться к ней обыденно, как к суровой неизбежности, постоянно сопровождающей человека на жизненном пути. Смерть вообще тихо и неизбежно соседствовала со всем сущим. Потом была война, заставившая его перешагнуть через тысячи смертей. Я представил, что он должен был испытать тогда, в нежном подростковом возрасте: заснула и не проснулась мать, не проснулись сестры, и он пробудился среди мертвых и понял, что он один.

Потом я представил отца на гребне плотины, которую он строил в Крыму, под Бахчисараем. Две построенные им плотинки надежно держали воду до сих пор, а третья оказалась с изъяном. Поднявшись, вода ушла в карстовые пещеры, не замеченные при строительстве. Уже тогда в отце обозначилось уважение к чужому мнению и неумение ставить свое мнение в зависимость от конъюнктуры. Он знал приемы французской борьбы и удачно выступал на татарских свадьбах, бросая через бедро более рослых и крепких борцов. Те обижались до слез. Конфуз действительно выходил немалый, и потом они выпытывали у отца его секреты, и он охотно показывал им бросок через бедро, прием простой и легко усвояемый, но они не верили, что попались на такой легкий прием, и отец не мог разубедить их, что ничего от них не утаивает. Отец любил Крым и отдыхать в Ялту ездил с превеликим удовольствием. И неизменно выбирался в Бахчисарай посмотреть на свои плотинки. Его приводило в восторг, что эти простейшие земляные сооружения служат людям как ни в чем не бывало. «Вот бы и мне такую прочность!» — говорил он.

Потом я увидел отца в шахматном клубе одного из милых крымских городков. Отец был безденежен и голоден, а шахматные светила городка сражались друг с другом, и побежденный угощал победителя чаем с лимоном и пирожным. Отец сгорал от нетерпения сразиться. Наконец одно шахматное светило осталось без противника и милостиво пригласило: «Ну, что, пижон, сыграем? Какую фору тебе дать?» Отец, потупив глаза, от форы отказался. Он мог обыграть этого самоуверенного толстяка вслепую. Когда я учился в школе, он выигрывал у меня вслепую. Скоро он заставил толстяка растерянно пробормотать: «Сдаюсь». И с наслаждением съел пирожное и выпил чай с лимоном. Толстяк пожаловался, что у него побаливает голова, и изъявил намерение отыграться. После второго поражения у него заболело еще что-то. К моменту, когда клуб стали закрывать, не было болезней, которыми шахматное светило городка не болело бы в тот вечер. Выражение «Ну, что, пижон, сыграем?» запало отцу в душу на всю жизнь, став синонимом шапкозакидательства и заведомого пренебрежения к сопернику. О посрамлении чемпиона он всегда вспоминал с удовольствием.

— Ты бы заснул, — вдруг сказала Катя.

Я погладил ее волосы и сказал:

— Сейчас, маленькая. А ты спи, пожалуйста. Слышишь, спи!

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже