Шалаш был явно свой, промышленный, недавно поставленный. Чьей чуницы? Где? Этого передовщик понять не мог. Тунгуска почтительно взглянула на рубец, пересекавший грудь.

— Сонинг![74] — восторженно провела пальцем по сабельному шраму.

— Не вовремя да сильно уж сладко спалось! — по-своему понял ее Пантелей, — Чуть без головы не остался, — проговорил тихо и приглушенно. — Но Бог миловал.

— Нюрюмня?[75] — спросила она, морща носик. Тихонько засмеялась и ткнула его пальцами в грудь.

— Пантелей! — назвался он и тут же подумал, что тунгуске его имя не выговорить. — Пенда! — назвал себя по-сибирски и хлопнул ладонью в грудь. — А ты? — кивнул. — Лесная дева?..

— Дяви-дяви![76] — она шаловливо захлопала ладошками по животу. — Пянда? — указала на промышленного и, когда он кивнул, вовсе зашлась от хохота, даже ногами засучила. Устав смеяться, по-свойски придвинулась, подергала передовщика за бороду, бормоча на разные лады — «Пянда… Пенда»[77], потрепала загривок молчаливо лежавшего пса.

Спохватившись, она склонилась со строгим видом над пекущейся птицей, стала выщипывать обгоревшие перья. Пантелей с любопытством поглядывал на нее и вспоминал рассказы остяков о лесных девах. Черного, как уголь, пса не было, и обутка не белая. Пуще всего вспоминались слова: «Раз дала на себя посмотреть — хотела, чтобы замуж взял».

Дивился передовщик всему происходящему, силился проснуться или увериться, что не спит, сбиваясь, читал про себя заговоры от обаяния и чарования. Между тем подтянул мешок с едой, попутно заглянул под волчью шкуру — нет ли там капкана и какого-нибудь оружия. Достал смерзшийся хлеб, отрубил топором половину каравая и положил так, чтобы хлеб таял, не подгорая, и собаки бы его не достали. Но те делали вид, что равнодушны к еде, как и к незнакомцу, поглядывали лишь на мясо, с вожделением подергивая усами и водя острыми ушами.

Птица испеклась. На двоих ее было мало. Тунгуска, обжигаясь и потирая ладошки, разорвала тушку с помощью костяного ножа и большую часть протянула гостю. Собаки страстно зашевелили усами, заводили ушами, но с места не сдвинулись. Оттаял хлеб, слегка подгорев по краю, промышленный преломил его на несколько частей и подал тунгуске.

Едва они закончили ужин, собаки, сорвавшись с мест, мигом проглотили брошенные кости и снова улеглись в стороне от огня. Тунгуска взяла котел промышленного, набила его снегом и поставила на огонь. Напившись кипяченой воды, она зазевала, вывернула внутрь рукава парки и стала моститься у огня на волчьей шкуре.

Пантелей надел просохшую рубаху, жупан, постелил рядом с тунгуской шубный кафтан, укрылся сам и ее укрыл краем своего мехового одеяла. Девка, сонно зевнув, послушно придвинулась к нему и сладостно вытянулась. Перекрестившись, промышленный запустил руку под ее парку, скользнув ладонью по гладкому животу. Она лягнула его в колено, сердито вскрикнула. Зарычали собаки, приподняв головы, показывая волчьи клыки.

Пантелей отдернул руку и, обхватив тунгуску поверх парки, прижал к себе. Она тому не противилась: вдвоем под меховым одеялом, на шубе можно было ночевать и без огня. Девка была совсем не прочь поспать в его объятиях, но только для тепла.

Промышленный проснулся от вкрадчивых звуков. Он почувствовал, что спал долго и сладко. «Уж день, наверное!» — подумал, зевая и крестя рот, нащупал нательный крест на груди. В шалаше была темень, девки под боком не было. Из снежных сеней доносились возня и хруст веток. Послышалось, как откинулся полог, тунгуска тихонько протолкнула хворост и втиснулась сама.

Порывшись в затухшем очаге, она нашла тлеющий уголек и стала дуть на него, подкладывая растопку. Постепенно высвечивались ее маленький носик пипкой с приплощенной переносицей, вздувавшиеся и опадавшие щеки. Заплясал в очаге робкий язычок пламени. Их глаза встретились. В полутьме Пантелей увидел, как сморщился маленький носик и залучились блестящие глаза.

— У-у-у! — показала она рукой на кровлю шалаша. И он понял, что пурга не стихает, потянулся, зарылся в одеяло, и захотелось ему вдруг, чтобы ни пурга, ни эта ночь не кончались никогда. Неприхотливая, ласковая певунья, память о которой томила сердце, никак не подходила для этой студеной ночи с камлающей старухой Хаг наверху.

Пурга бесчинствовала три дня. Весь припас был съеден за два. Но это ничуть не беспокоило ни Пантелея, ни шаловливую деву, дочь Минчака. За время, проведенное с ней, промышленный выучился здешнему языку лучше, чем его знал Вахромейка. Он больше не распускал рук, и тунгуска стала доверчивей, вела себя с ним, как с родственником: ласкалась, шалила, смеялась, но не давала повода для мужской страсти.

Он уже знал, что она с отцом и двумя братьями живет на урыките, который ватажные видели осенью. Три зимы назад был большой голод. Многие тунгусы съели своих ездовых оленей. На кочевавшую семью Минчака, хангаева рода, напали чужаки — хырыколь тэголь[78]. Ей с младшим братом удалось убежать и спрятаться. Отец же с двумя сыновьями бился с врагами. Старшего сына убили, его жену и всех оленей забрали.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Трилогия об освоении Сибири

Похожие книги