В его крошечное горло сунули что-то громадное. К незажившему пупку присоединили шнур. Покрыли его белыми липучками. Паутина проводов и трубок сплела его со множеством громких пищавших приборов. Ребенка едва хватало на все, что в него пришлось затолкать.
– Думаешь, они знают? – прошептала Кли с кресла-каталки.
Мы держались за руки в складках наших белых больничных рубашек – из наших сцепленных побелевших костяшек образовался маленький твердый мозг. Я поглядывала на медсестер. Все знали, что ребенок на усыновление.
– Это не важно. Главное, чтобы
– Ребенок?
– Ребенок.
Не было ужаснее мысли, что этот ребенок сражается за свою жизнь, не догадываясь, что он в этом мире совершенно одинок. У него не было родни – пока не было: юридически мы могли уйти и больше не вернуться. Мы стояли, как зачарованные преступники, забывшие удрать с места преступления.
Мой собственный мозг и его мысли были лишь далеким шумом. Имело значение только одно: раз в несколько секунд она или я сжимали кулак, что означало
– Он в стабильно критическом состоянии. Если начнет терять цвет, вам необходимо будет его оставить в покое.
Он показал Кли, как засовывать руки в дырки в прозрачном пластиковом инкубаторе. Ладонь младенца как по волшебству обернула ей палец. Это просто рефлекс, сказал мужчина.
Кли бормотала какой-то повторявшийся напев, я его едва слышала; поначалу казалось, что это молитва, но чуть погодя я поняла, что это просто «Ой милый мальчик, ой милый малыш», снова и снова. Она перестала, лишь когда пришел главный врач, высокий индиец. Лицо у него было жутко серьезное. Лица у некоторых людей всегда так выглядят, этих людей просто такими вырастили. Но когда заговорил, стало понятно, что он не из таких. Несколько раз прозвучало слово «меконий»; я это слово запомнила еще на занятиях: экскременты.
Зубастая медсестра в очках предложила Кли прилечь в палате на предродовом-родовом этаже. Кли сказала, что и так нормально, а сестра сказала:
– У вас вообще-то кровь течет, сильно. – Вся рубашка сзади промокла насквозь. Она рухнула в кресло-каталку, внезапно вовсе не нормально. Глаза у нее странно запали. Если что-то изменится, нам позвонят. Мы угрюмо посмотрели друг на друга. Если не уйдем – не примем ужасный телефонный звонок.
– Я побуду, – сказала я, и Кли увезли за дверь.
Я боялась на него смотреть. Рядом имелось еще десять-пятнадцать младенцев, каждый подключен к писклявому прибору, и все они то и дело впадали в панику: сирены накладывались одна на другую, возникал волнообразный хаос. В другом углу реанимационного отделения для новорожденных команда врачей и медсестер окружила что-то крошечное и неподвижное. Родители стояли порознь, чтобы мы все понимали: винить надо другого, и он никогда, ни за что не будет прощен, на веки вечные. Их молитва – ярость. Мать посмотрела на меня; я отвела взгляд.
Без Кли рядом мне некого было держать за руку, и мысли у меня сделались устрашающе разнузданы. Я могла думать о чем угодно. Я могла думать:
Ха. Я плакала.
Оказалось легко, по-дурацки легко. Я утирала нос руками, сообщая им негигиеничность. Вышла в фойе, вымыла их заново; от горячей воды на руках мне захотелось домой. На обратном пути от меня потребовали заполнения анкеты. В графе «Родственная связь с ребенком» я вписала «бабушка», потому что меня тут все считали ею.