Жена Молхо умерла на рассвете. Было четыре часа утра, и Молхо, желая уловить ее последний вздох, весь напрягся, чтобы впитать и запечатлеть этот миг в своей памяти, потому что ему очень хотелось его запомнить. И действительно, многие недели и даже месяцы спустя, стоило ему вернуться к этому воспоминанию, как он ощущал, будто и впрямь способен переплавить тот миг ее исчезновения («Но уместно ли здесь это слово? — маялся он. — Действительно ли смерть — это исчезновение?») в некую живую реальность, возвращавшую ему не только его тогдашние мысли и ощущения, но даже отдельные звуки и блики — вроде багрово тлевшей спирали маленького электрического нагревателя, или зеленоватого свечения цифр на электронных часах, или широкой желтой полосы света, что тянулась из ванной комнаты, оставляя огромные тени в коридоре, а может, и того тончайшего, цвета бледно-розовой слоновой кости, предрассветного сияния, которое рождалось где-то в толще глубокой ночной темноты, — и ему хотелось думать, что он в самом деле вспоминает то темное утреннее небо, которое добавляло всей сцене грозную силу взволнованной стихии, но в этом он уже не был так уверен, как не был уверен и в шорохе ветра и шуме дождя, но зато твердо знал, что там еще звучала какая-то музыка, да, конечно, вполне реальная музыка, он сам включил ее, не без колебаний, но в глубоком убеждении, что если есть на свете что-то такое, что ей хотелось бы слышать на пороге смерти, то это несомненно та самая музыка, что так безумно влекла ее и возбуждала в последние месяцы, когда читать ей становилось все тяжелее, — ведь не случайно в часы самой тяжкой боли, в сумерки, в мертвые часы между посещениями подруг, беседами с детьми и бесконечными процедурами, она пристраивала на голову маленькие стереонаушники, в которых выглядела, как когда-то в армии — связистка в идущей в бой военной машине, — и, выбрав одну из лежащих рядом кассет, включала магнитофон. Они много говорили о музыке, и раз-другой она даже намекнула ему, что ей хотелось бы, чтобы при возможности, «под конец» (так они называли между собой ее смерть), он включил для нее магнитофон, если увидит, что это не доставляет ей мучений, и он был рад выполнить ее просьбу, она хорошо вела его за собой все эти свои последние месяцы, и он научился точно выполнять ее желания и с глубокой серьезностью относиться к каждому ее слову. Вот и в эту последнюю минуту он вспомнил, что должен включить магнитофон, но не осмелился надеть ей наушники, так и оставив их висящими в изголовье постели; он лишь слегка повернул рукоять высокой кровати, чтобы немного приподнять ей голову, и из двух войлочных подушечек стала расти и подниматься еле слышная и далекая, но мощная мелодия, восходящая по ступеням торжественных звуков труб и отрывисто пыхтящих охотничьих рожков малеровской симфонии, кассету с которой он поставил три дня назад, не будучи вполне уверенным, что эта бурная и взволнованная музыка уместна в минуту смерти, но боясь удивить ее чем-нибудь новым и незнакомым, пусть даже и более тихим и простым, — вот так ему удалось в точности запомнить миг ее последнего вздоха, и теперь он мог, при желании, назвать и даже напеть его, воспроизведя определенные музыкальные звуки, и снова увидеть ее и себя в это их последнее мгновенье в глубокой ночной тишине. Он не знал, какая из этих звуковых волн, накатывающихся от изголовья кровати, сумела прорваться в ее умирающее сознание, не знал и не пытался узнать, слышала ли она что-нибудь вообще, — не сводя с нее взгляда, сжигаемый волнением и жалостью, он мчался, влекомый зовом мелодии, сквозь темный лес в тусклом свете зябкой и влажной зари, пролагая путь меж ветвями огромных деревьев в сторону ярко освещенной лощины, а может, ущелья, навстречу золотистой лани, гонимой этими отрывистыми звуками охотничьих рожков.