Маканин не просил никогда и ни у кого – я, во всяком случае, ничего подобного не знаю. Если ему отказывали – а ему отказывали много раз, во всех практически «толстых» столичных журналах, – он молча забирал рукопись и уходил. Потом его сочинения изредка появлялись «далеко от Москвы» – то в журнале «Север», то в журнале «Урал». Исключение сделал лишь «Наш современник», опубликовавший в 77-м «Ключерева и Алимушкина». Именно там печатались делавшие тогда литературную погоду «деревенщики» – эти как раз жили «далеко от Москвы», а печатались, и всячески превозносились, и получали премии в столице.
Одно время он всерьез подумывал, не перебраться ли и ему в провинцию, на родной свой, к примеру, Урал, столь колоритно изображенный в его книгах. Вон, мол, чего добились периферийные авторы: Распутин, Белов, Астафьев – в Малеевке частенько заговаривал об этом во время наших долгих послеобеденных и вечерних прогулок. Примерялся. Прикидывал. Нет, не то, с Маканиным эти слова несоотносимы. Маканин, математик по образованию, прекрасный шахматист, замечательно считал. Замечательно писал, это, конечно, в первую очередь, но одних писаний, полагал он, как бы они ни были хороши, все-таки недостаточно, чтобы завоевать литературный Олимп, а потому точно и дальновидно просчитывал варианты. Вот и в «Советский писатель» пришел тогда, когда нигде, кроме как в «Советском писателе», не издавали, а ушел, когда стали издавать везде.
Я хочу сказать, что умение это, до совершенства отточенное мастерство математика и шахматиста, осталось с ним и тогда, когда Олимп давно уже был завоеван. Теперь столичные журналы не только не отказывали ему, а сами выпрашивали «хоть что-нибудь». Он не говорил: нет, он говорил: подумаю – и действительно думал, тщательно взвешивая, кому что дать и даже в каком именно номере следует печатать.
Не только к своим сочинениям относился так, но и к своей внешности. Те же, к примеру, усы, которые впервые начал отпускать в 80-м в Малеевке (и все жаловался со смешком, что щекотно), вскоре сбрил, потом снова отрастил, снова сбрил. Так же правит свои тексты – не только в рукописи, но и в верстке, и в сверке, приводя в ужас корректоров и верстальщиц. Бедняжки буквально вздрагивают при слове «Маканин».
Но тут не только поиск адекватной формы – в собственном ли облике, в сочинениях ли своих, безжалостно кромсаемых, пусть даже напечатаны уже (переиздавая свой первый роман «Прямая линия», сократил его чуть ли не вдвое), – тут еще страсть к переменам. Никогда не знаешь, что напишет он в следующий раз. Во всяком случае, не то, что писал прежде и что пишут другие. Всегда сам по себе, всегда на расстоянии, и немалом, от шагающего в ногу литературного ядра. Не впереди, не позади – на расстоянии.
Ни вызова, ни эпатажа в этом нет. В этом нет литературной (внутрилитературной) полемики, во всяком случае, явной. Есть жизнь, каковой ее видит писатель, и есть писатель, которому нет дела до того, как эту жизнь видят другие. Перед нами два суверенных мира: мир реальный, холодно и по-дантовски безжалостно наблюдаемый художником, который как бы вынес себя за его пределы, и замкнутый, закрытый, недоступный для постороннего взгляда мир самого художника, которым, признался однажды Маканин, он чрезвычайно дорожит.
В прозе его, как и в манере держаться, дает о себе знать человек, который заглянул в бездну. Что, собственно, и имело место после автокатастрофы, когда врач-умелец (повезло, говорит Маканин) по крошкам собрал его позвоночник. Заглянул реально, а не как я, с этаким полуневрозным, полулитературным сладострастием. Отсюда его твердая интонация. Отсюда – умение перешагнуть через правила, поскольку, свободный человек, хорошо видит условность всяческих установлений.
Разумеется, такая позиция требует мужества, и это – мужество одиночества. На него-то, на мужество одиночества, проверяются многие его герои. Не зря одна из его повестей так и называется – «Один и одна». Не без труда преодолевая ее протяженный и малособытийный текст, я постоянно чувствовал, что автор исподволь подталкивает меня к иному совсем прочтению. Не в одиночестве, дескать, дело, – в другом. В чем? В том, во что превратились «шестидесятники». Тонкая, совестливая, с возвышенной душой Нинель Николаевна пала – страшно вымолвить! – до прямого наушничества, а некогда блестящий Геннадий Павлович, эрудит и полиглот, изошелся в хандре и безволии.
Я принимаю к сведению авторскую мысль, но она не задевает меня. Для этого она слишком обща, слишком, что ли, стерильна. В ней нет неправильности и зазубрин (индивидуальности), а ход ее чересчур прям и чересчур стремителен – при всей замедленности письма. И вот эта-то замедленность, эта сугубо маканинская обстоятельность, эта феноменальная наблюдательность бесконечно дороги мне в его прозе.