Наверное, ей тогда было столько же лет, сколько сейчас ее дочери, моей внучке. И уж ее-то я не призываю переделать себя, не взываю к авторитетам книг, так что никогда не услышу от нее, что стала она «больше читать и думать». Ей не надо передо мной оправдываться, потому что я ни в чем ее не обвиняю – видимо, я тоже «хоть немного, но переделал себя». Звонок-то, повторяю, и для меня прозвенел – не зря именно в 81-м пришла идея вести дневник от имени своей старшей дочери. Дневник, в котором бы записывались события ее жизни, насколько я их, конечно, знал, ее впечатления и мысли, ее отношение к людям, в том числе к близким людям. К отцу, например. Да, и к отцу тоже – а почему бы и нет? Больно уж хотелось взглянуть на себя ее глазами. Не просто со стороны, не просто чужим, непредвзятым, пусть даже и проницательным взглядом, а взглядом человека очень даже пристрастного.
В конце концов из всего этого получилась повесть, которую напечатал журнал «Юность». А писалась она все в том же 81-м, в Коктебеле, куда мы махнули всей семьей, решив, что поступать в институт сразу после школы не стоит. Надо отдохнуть. Поднабраться сил, знаний и жизненного опыта.
Между тем, из нас четверых лишь одна она была до этого в Коктебеле. Ездила с Клубом юных биологов, что работал (и, кажется, работает сейчас) при Московском зоопарке – сокращенно КЮБЗ. А вот мне, коренному крымчанину, не доводилось до тех пор ни разу. А хотелось очень. Посмотреть хотелось на места, о которых столько читал и слышал и которые давно, еще со времен симферопольского литобъединения, были связаны в моем сознании с совершенно феерическим человеком.
Разумеется, я о Волошине говорю. Не скажу, чтобы я был большим поклонником его стихов и картин, но вот образ его жизни, как, собственно, и его человеческий образ, меня прямо-таки завораживал. Небольшого роста, гривастый и настолько тучный, что однажды на испанской границе его отвели в отдельное помещение и заставили раздеться, ибо толщина его вызвала подозрение, он при своем чудовищном весе исходил пешком пол-Европы! «Для того чтобы узнать вполне страну, – настаивал он, – необходимо ощупать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог». Иногда, впрочем, он пересаживался на велосипед – столь обожаемый мною (до сих пор!) и мой по-прежнему единственный транспорт.
Колоритнейшая, словом, личность – об этом твердят в один голос все, кто знал Максимилиана Александровича. Он необычно изъяснялся, необычно вел себя, говорил необычные вещи. Уверял, к примеру, что «никогда не страдал и не знает, что значит страдать». Зато умел сострадать. Во время гражданской войны укрывал в своем коктебельском доме, который я так жаждал увидеть, и красных и белых, а доживи до нынешнего, 81-го, когда в Польше стали лавинообразно разворачиваться события, насмерть перепугавшие советское руководство, открыто бы выразил, не сомневаюсь, свое сочувствие Леху Валенсе и его «Солидарности».
Мы вышли из поезда километров за пятнадцать до Феодосии, на станции Айвазовская, где нас уже ждал автобус Дома творчества. Моя Жанночка радостно узнавала эти места, я – нет, причем не узнавал в широком смысле слова. Не чувствовал себя на родной земле, то есть в Крыму, и это, признаюсь, осталось на всю жизнь. И поныне Коктебель, в котором я, правда, давно уже не был, с советских времен, для меня не Крым, не мой Крым, а что-то другое. Прекрасное, но другое.
Нас поселили в дальнем – самом дальнем – пятнадцатом корпусе, окна которого выходили не на море, как у классиков-секретарей, а в полуодичавший сад, но нас это устраивало, особенно Аллу. Она вытаскивала раскладушку, ложилась и часами читала. (Раскладушку дали, поскольку комната была рассчитана на троих, а нас прибыло четверо.)
В честь нашего приезда Курчаткины, Толя и Верочка, устроили на своей солнечной террасе прием. Вино, фрукты, цветы… Это было особенно трогательно, потому что мы знали, в каких они стесненных обстоятельствах: за день до нашего отъезда специально звонили нам в Москву, чтобы, по возможности, привезли им деньги, сотни что-то полторы или две, до осени. Они здесь были чуть ли не все три срока и уже не в первый раз.
Помню, какое сильное впечатление произвело на меня отношение Курчаткина к сыну. Ни на мгновенье не выпускал его из поля зрения, и, как бы ни был захвачен разговором с гостями, то бишь с нами, непременно прервет речь, чтобы спокойно, обстоятельно и без малейшего раздражения ответить на вопрос своего Егорушки. Я не умел так. Бабушка с детства запрещала мне вмешиваться в разговоры старших, а когда собирались гости, сажала меня за отдельный маленький столик. Я своих отдельно не сажал, но и того душевного внимания, которое в любой момент, в любых обстоятельствах готов был уделить своему разбитному и непоседливому сыну Курчаткин, у меня недоставало. Они у меня терпеливо ждали своей очереди. И теперь, когда я думаю, в чем моя вина перед детьми, особенно перед Жанной, с которой мы разошлись так далеко и так, понимаю я, безвозвратно, то прихожу к выводу, что это, конечно, неосознанно установленная мною очередь.