Ныне они забыты. И сам он забыт. Это несправедливо, но это закономерно. Такова судьба поколения, к которому принадлежу и я. Но прежде чем говорить о нем, об этом горемычном поколении, состоящем, само собой, не из одних литераторов, я хочу попрощаться с Лобней, которая приютила нас на несколько лет. Она фигурирует – не под маской, под своим собственным именем – в одной из моих повестей, тоже, разумеется, забытой. Поделом! А еще она вписана, что куда важнее, в свидетельство о рождении моей младшей дочери.
На самом деле дочь родилась в Москве. Просто роды грозили осложнениями, и врач «скорой помощи» на свой страх и риск повезла жену не в захудалую лобненскую больницу, а в столичный роддом, что делать категорически запрещалось. Предупредила меня, чтобы я ни в коем случае не говорил, что прибыли на «скорой», и, закутавшись в дешевенькое пальтецо (прятала медицинский халат), сидела рядышком со мной в коридоре, пока в приемном покое оформляли документы. Боялась: вдруг не возьмут! Да и как я среди ночи доберусь потом до своей Лобни! Шофер терпеливо дожидался нас в машине. Может быть, они спасли мою дочь – проблемы-то действительно были, и непустячные. Лишь через месяц отпустили домой жену с ребенком.
О микроскопической Лобне мало кто знает, но видели ее, не подозревая о том, миллионы людей. Когда улетали из Шереметьева либо прилетали в него. Несколько раз мне удавалось даже рассмотреть из иллюминатора наш длинный, на восемь подъездов, дом, а когда самолет закладывал вираж, ухватывал взглядом уплывающее назад, чуть накренившееся – удивляешься, как не проливается вода! – круглое, почти безупречной формы озеро, сплошь белое от чаек.
Оно ледникового происхождения и называется Киево. Я открыл его случайно в своих велосипедных вылазках, с трудом разобрав на воткнутой в землю поржавелой железяке, что тут, оказывается, крупнейшая в Европе колония чаек. Когда-то их кольцевали специалисты из Зоологического института, потом озеро сплошь заросло, но птицы продолжали прилетать и, истошно крича, подолгу кружились в воздухе, выискивая водные оконца. Прислонив велосипед к накренившейся березе, я подолгу смотрел на них. Пройдет несколько лет, и неприкаянные, не находящие себе места птицы станут для меня неким печальным символом.
Однажды в больнице, наблюдая за медсестрами, Корней Иванович Чуковский записал в дневнике, что «все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки». И далее: «Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным».
Запись сделана в феврале 1959 года; восемнадцатилетние сестрички, стало быть, – мои сверстницы, а то, что Чуковский именовал когда-то «будущим поколением», и есть наше – мое – поколение. Поколение, лишенное, в массе своей, культурных, религиозных, исторических корней.
Я говорю сейчас не о литераторах – впрочем, и о них тоже, – я имею в виду весь социальный спектр: от медсестер до профессоров, от учителей до политических деятелей, хотя последних в нашей возрастной группе раз-два и обчелся. Социологи полагают, это не случайно. Вот что писала в свое время о моих ровесниках академик Заславская: «Они отличаются большим пессимизмом, слабо верят в социалистические ценности, скептически оценивают возможности политического изменения экономических отношений, пассивно ведут себя в общественной жизни».
Что сделало нас такими? Годы брежневского безвременья? Нет, пессимизм и пассивность пришли раньше – в миг зачатия нашего. В ночь зачатия. В растянувшуюся на годы страшную и душную ночь, полную подозрительных шорохов, скрипов подозрительных и подозрительных шагов. О, что тогда не казалось подозрительным! Стук собственного сердца и тот внушал тревогу. «Что это?» – спрашивали, замерев, наши родители.
Какие ж дети могли родиться от этой торопливой, от этой опасливой любви! Но мы родились, и наш первый крик, и первые слова наши, и первые вопросы, которые ни один взрослый задать не посмел бы, пресекались то громом аплодисментов, что рвались из черной тарелки репродуктора, то испуганным шиканьем. «Тс-с-с! – прижимала бабушка палец к губам. – Стены уши имеют». Вот и погружались тихонько в дрему, когда же в шестидесятых заиграли побудку, мы, еще юнцы, успели только-только раскрыть глаза, набрать неокрепшей грудью воздух, как снова – отбой, снова – долгие сумерки.
Мы прятались кто куда, чаще всего по своим компаниям, о которых очень точно сказал Евтушенко: «Компании нелепо образуются». И добавил: «В одних все пьют да пьют – не образумятся…»
К нашей это относилось в полной мере. Начинали мы обычно в какой-нибудь стекляшке, где сквозь пальцы смотрели на приносимую с собой выпивку, а продолжали, когда все уже закрывалось, в «арбитраже» у Валеры Епихина.