Жил Епихин в центре, на Садовом кольце, в массивном, с гранитной отделкой, доме. Первые два этажа занимали учреждения, о чем извещали вывески у парадного. Их тут было налеплено множество, и больших и маленьких, и справа и слева, но мы помнили только одну, со словом «арбитраж». Так и говорили: «Айда в арбитраж!».
В кабину допотопного лифта, что флегматично ползал за металлической сеткой, больше трех человек не вмещалось. Остальные шумно подымались по каменной лестнице с длинными маршами. На беленой стене темнели там и сям языки копоти, точно кто-то разгуливал здесь, как в пещере, со свечами в руках.
Прямо с лестничной площадки гость попадал в комнату. Не в прихожую, не в коридор – в комнату. Справа от двери, сразу за раковиной с краном, стоял близко к стене громоздкий шкаф, на котором лежал разобранный велосипед: два колеса и рама. Слева висела боксерская груша. Входя, редко кто не жахал ее кулаком.
Хозяин, коренастый, тяжелый, с тяжелым лицом, молчаливо ждал, пока все пройдут. Он вообще мало говорил, редко улыбался и почти не пил. Иногда, запалив все лампы и взяв кинокамеру, снимал застолье, но мог весь вечер просидеть бирюк бирюком на краешке тахты под огромным портретом Есенина. Портретом не парадным, а вольным, легким: поэт возлежал среди ромашек, покусывая травинку.
Были, припоминаю я, и настоящие ромашки – это в холостяцкой-то комнате! Еще вспоминается шахматная доска и доска чертежная. Последняя повергала поздних и, разумеется, незваных гостей в легкое замешательство. «Мы ненадолго, Валера!» – клялись, и на освобожденный от чертежных причиндалов стол бережно ставились бутылки, вываливались промасленные кульки (жареная, по 88 копеек, килька) и крупные, алые, с зеленой звездочкой помидоры, приобретенные – без очереди! – неотразимым Ваней Карповым. («Три штучки, бабоньки, а? Закусить нечем».) Клялись, что ненадолго, и клялись искренне (сознавали: диплом у человека; или курсовой?), но засиживались до полуночи, а то и позже – до без четверти час. То был контрольный срок, жестко определяемый расстоянием от «арбитража» до метро, которое, как и теперь, закрывалось ровно в час.
Но однажды с полпути совестливый Иван вернулся, чтобы помочь приятелю завершить чертеж. Оба учились в строительном, да и все остальные были технари, не считая меня и одного моего сокурсника, который, собственно, и привел меня в «арбитраж». Днем учился, а ночью – вернее, через ночь – развозил с Иваном по аэропортам завтрашние газеты. За рулем восседал, едва вмещаясь в легковушку, Витя Берегатов, длинный, худой, так всю жизнь и прокрутивший баранку.
Последний раз виделись с ним в ноябре 2005-го на похоронах Ивана. Гроб не открыли: жил Иван Иванович с некоторых пор один и, умерев, лежал то ли три, то четыре дня, пока не пошел запах. Верхняя часть тела, облаченная в спортивный костюм, – на тахте, ноги – на полу. В такой позе застали его, взломав дверь, жена, с которой он давно развелся, и сыновья, ровесники моих дочерей.
Еще на похоронах присутствовал бывший хозяин «арбитража», респектабельный господин в плотной полосатой кепочке, так и оставшийся холостяком. Все удивлялись: отчего не женится основательный, серьезный Епихин? – и находили только одно объяснение: квартира. Но вот обзавелся наконец – в том же 76-м, когда мы с женой стали москвичами, однако, явившись на новоселье с небольшим обеденным сервизом, я сразу ощутил, как нелеп этот предназначенный для семейной жизни подарок. Нелеп, потому что не понадобится никогда.
Откуда в нас это стремление к одиночеству? Или, может быть, тут другое? Может быть, тут – наказание одиночеством? Контактный, по-крестьянски расположенный к людям Иван (в столицу пожаловал из рязанской глубинки) на старости лет ушел из семьи, коренной москвич Епихин семьей так и не обзавелся, да и я, грешный, с молодых лет мечтал заиметь хоть какую-нибудь хатенку, куда никому, кроме меня, не было б доступа.
Не заимел. Даже захудалой дачки. Из собственной квартиры на одиннадцатом этаже устраиваю берлогу: отключаю телефон и по несколько дней кряду не раскрываю рта. Жена, бедняжка, смирилась…
Так что все-таки: стремление к одиночеству или наказание одиночеством? Боюсь, наказание…
У нас с бабушкой телефона не было, но была, естественно, входная дверь, которую я однажды тихонечко, исподтишка так запер перед носом тех, кто хотел войти в нее. Променял общение, которое Сент-Экзюпери почитал наивысшей роскошью, дарованной человеку, на чечевичную похлебку.
В моем случае в роли чечевичной похлебки выступала жареная картошка. Сейчас расскажу.
Время от времени бабушка уезжала к своей младшей дочери Тамаре, которая жила в сорока четырех километрах от Симферополя, в районном городке Саки, уже упоминавшемся на этих страницах. «Парк! Какой парк там!»