Я верил каждому слову, да ведь и похоже все это было очень на правду. Не то же ли и сейчас? Разве что одряхлела слегка дьявольская Система. «Кто был ничем – тот станет всем!» Почему? За какие такие заслуги? А если «ничем» был из-за лени, из-за духовного, нравственного ничтожества своего? Все равно – «всем»? Вот и получилось: «грабь награбленное!»… Мать была беззащитна. Она не политикой занималась, а музыкой. Она не завоевывала Валиного отца, он сам полюбил ее. И удачи приходили к ней не потому, что она боролась за них и страстно желала, а потому что любила – своего мужа, работу, жизнь. И все платили ей тем же. А вот тетка, очевидно, любила только себя.
Теткин «стук» в милицию – и следователь с семилетним образованием, сельский парень Костя Красилов, быстренько стряпает «дело». Шестнадцатилетняя девочка – опаснейший «враг народа». Ее нужно немедленно изолировать, потому что она – по свидетельству бдительной гражданки такой-то – пела частушку антисоветского содержания, а это чревато. Таким не место среди честных советских людей, строящих свое лучезарное завтра. В частушке – страшно сказать – было проявлено неуважение – чур меня, чур! – к великому нашему, самому-самому, горячо и преданно любимому Родному Отцу. И уж тут, как вы понимаете, оправдания не может быть никому. Даже ребенку.
– А что было в частушке? – спросил я.
Валентина Владимировна замялась.
– Да ерунда сплошная. Придумали глупость какую-то.
– А конкретно помните?
– Ну… Одна такая была: Ай, калина-ка́лина, мы поймаем Сталина, в жопу пороху набъем, порох спичкой подожжем…Ну глупость же несусветная. А тетка в доносе ее и написала. И этого оказалось достаточно.
Валентина Владимировна печально усмехнулась.
Но самое удивительное, что не ощущал я в ней никакой озлобленности. Она рассказывала очень просто, даже ностальгически как-то. Как если бы речь шла об обычном детстве обычной мирной школьницы. Да, вызвали в милицию, да, арестовали. Посадили сначала в «воронок», отвезли в тюрьму, потом в «столыпин»… Она и в психбольнице была какое-то время – об этом рассказывала тоже. Вон еще когда это практиковалось. Но ее, правда, посадили не как диссидентку, а проверяли на самом деле. Тогда не нужно было лукавить властям, все было проще – в концлагерь или в расход, зачем еще какие-то врачи, уколы…
Один особый вопрос хотел я ей задать, хотя сделать это было не просто. Впрочем, чего там. Не ответит – настаивать не буду. Но ведь это важно. Для женщины особенно.
– Валентина Владимировна, вам шестнадцать было перед тем, как… начался этот кошмар. Не отвечайте, если не хотите, но ведь это очень важно. Вы писали про мужа, потом дочь… А… любовь была у вас? Там, значит, да?
– Какая там любовь! Что-то было, конечно, но так… После первого срока, на высылке. Да мне это и не к чему было. Я понятия не имела, что это такое.
– А до? В школе, может быть… – набрался я смелости.
– Да что вы! Я до первого срока и не целовалась ни разу. А в лагере… Там не до этого. Какая там любовь…
И еще вопрос был.
– Сейчас, на расстоянии, прошлое кажется вам даже интересным, – исподволь начал я. – Все это действительно чрезвычайно интересно, особенно когда слушаешь вот так, со стороны, от человека, который не только выжил, но и сумел себя сохранить. Знаете, мне всегда казалось удивительным, что люди, прошедшие войну, вспоминают о том времени даже с какой-то нежностью подчас. Несмотря на весь тот ужас, постоянный риск – смерти на каждом шагу! – было, как это ни странно, и что-то хорошее: единение людей перед общей опасностью, чистые взаимоотношения, верность, бескорыстие, самопожертвование. А у вас…
– О, нет, всего такого там почти не было. Было, но очень мало, – перебила она меня. – Там лишь бы выжить. Люди превращались в доходяг, жизнь ничего не стоила. Я же вам говорила, что отказывалась от помилования, искренне хотела, чтобы меня расстреляли…
– Нет-нет, Валентина Владимировна, я не о том. Вот ведь тринадцать лет вы там были. Молодость, самое время. Вы писали, что та жизнь кажется вам интересной, необычной, я прямо хочу спросить: были у вас хоть какие-то дни счастливыми? Ведь и в трудном сиротском детстве…
– Поняла. Нет, таких дней не было. Какие там счастливые… Впрочем, нет, подождите. Вот, пожалуй… Это когда уже расстрел дали. Сижу в камере смертников. Решетка. Перед окном, чуть внизу часовой ходит, молодой парень. Увидел меня, какие-то знаки делает. Смотрю, на штыке протягивает сверток маленький. А там сигарета и спички… И так мне вдруг хорошо стало. Вот, хоть и перед смертью, а посочувствовал человек. Им ведь за это, знаете… Хорошо, что никто из начальства не видел.
– Да, ничего себе, – сказал я. – И это – все?
Она задумалась.