– Понимаю… – Хотя этого Людвиг совсем не ждал. Тщетно он вспоминает, сколько привез денег, прикидывает, не удастся ли откупиться партитурами, гадает, у кого, если что, занять. Но Гете, конечно же, угадывает мысль и недобро щурится.
– Боже, не смешите. Все проще: я ее озвучу, вы что-нибудь сыграете гостям, а потом немедля, ни с кем не прощаясь, уйдете. – Тон становится виноватым только на миг, затем леденеет. – Такие гости – нет, я не о вас самих – не нужны в этом доме, герр Бетховен. Сегодня особенно не нужны, я не пущу их под эту крышу. Вы согласны на такую сделку?
– Согласен. – Людвиг, не колеблясь, кивает. Звуки мира в этот миг снова пропадают.
– Что ж. – И снова в глазах мелькает скорбь. – Вам с этим жить, не мне. Жаль.
Следующее слово Гете произносит четко, с сильной артикуляцией, так, что не прочесть невозможно, – и скрещивает руки на груди. Оно падает в траву, падает к окровавленным лепесткам, но Людвиг отступает на шаг, не более, и кивает. Он ведь… мог догадаться. Он видел довольно очевидных подтверждений. И ему даже подсказывал весь этот мертворожденный мир.
– Что будете играть? – все так же по губам Гете читает он и, не ответив, идет к террасе.
Выполнив свою часть сделки, он уходит, хотя уже едва может идти.
Как я люблю ту свою фантазию, родная, как люблю… сколько в ней смертельного и необузданного, сколько меня. Если подумать, с нее многое началось: первое поистине пророческое сновидение, если не считать зверинец Лили, первое столкновение с тайнами – ван Свитена, первая подсказка – твои руки. Был ли я слеп? Нет, нет, вряд ли. Я уже мог догадаться, я вполне ясно мыслил, я не питал иллюзий… но, скорее всего, правда убила бы меня. Что ж, теперь убивать нечего. Но я хочу, чтобы ты гордилась мной и чтобы кровь твоя, таинственная кровь не пропала зря; я также хочу, чтобы хоть раз ты не страдала над мертвецами. Я не знаю, выйдет ли это, но сделал что мог. Да сжалится Небо над этим русским и неаполитанцем, да сжалится над Москвой, над Россией, над Европой, над всем нашим миром и всей его любовью. Надо мной же не сжалится никто. И славно. Прощай.
Стоя у окна, Людвиг глядит на бегущие по стеклу потоки немого дождя. Цепь дальних гор скрылась, утонула во влажной дымке. Природа Карлсбада, столь пастельно-нежная в дневные часы и столь акварельно-плаксивая вечерами, бушует третий час, но Людвиг не слышит. Он не слышит ничего с минуты, как заключил сделку.
Раньше полная глухота не длилась более пары часов, а иногда проходила и за пять минут; теперь кажется, что это не кончится никогда. Людвига заточили в воздушный колокол и бросили на дно реки одного, а впрочем, он нырнул сам и ни о чем не жалеет. В ушах все еще голос Гете. И героика.
Он больше не может гадать, терзаться, скорбеть. Он думает об одном: как карпы плывут в такой дождь? Похоже, поднимается температура, вскипает бред. Что-то внутри окончательно сломалось – кажется, в миг, когда Людвиг встал из-за фортепиано в доме чужих друзей, когда окинул взглядом клавиши, на которых остались следы крови и запах роз. И вот. Теплиц, Гете, F., L. далеко. А карпам и драконам не пробиться сквозь руины.
Людвиг скорее с отвращением, чем с ужасом думает: что, если реплики Гете были последними в его жизни звуками? Выволочка за то, что он связался с Сатаной, скупые ужас и жалость, еще какие-то пустые эмоции… Если подумать, выгнали его как грязного пса, не пинком под зад, конечно, но выгнали, не позволили даже приблизиться к тем, кого… Нет. В горле встает ком. Пес не был грязным, пес был бешеным, больным. Правильно выгнали.
Людвиг прислоняется лбом к стеклу и жмурится; он даже не понимает, не забывает ли дышать. Ладони тоже касаются стекла – оно чуть дребезжит. От ветра? Он открывает глаза. Ветви действительно беснуются, потрясая уже немолодой листвой, словно брюзжащие старики – кулаками.
– Я все еще вижу и чувствую. А моя сила – смерть.
Он сознает, что именно сказал, только по движению губ в отражении. Ни звука. Он ударяет по стеклу кулаками, раз, второй, третий, и дребезжание усиливается, поднимаясь до обиженного надсадного звона. О, если бы было можно его услышать… хотя бы его, хотя бы!
– Моя сила – смерть, – повторяет он. – Смерть, смерть!
Удары, один сокрушительнее другого, сыплются и сыплются – как только никто не прибежал? Стекло дрожит, шатается, уже недалеко от того, чтобы наконец треснуть – и помочь осуществить то, что пульсирует в висках, пульсирует таким жаром, что, кажется, достаточно будет одного надреза. И кровь хлынет, и вытечет вся, и затопит комнатушку, похожую на уютную, чистую крысоловку. Но Людвигу не страшно, окончательно, бесповоротно не страшно. Все яснее он понимает, что, в отличие от своего учителя, от солнца, горящего в далекой Вене, не остановится. Не стал драконом – значит, станет никем.
Он не знает, кричит ли, бросаясь на раму грудью, раз, другой, снова. Наверное, нет, раз никто по-прежнему не бежит; наверное, нет, раз в связках ни тени боли.