Он слег с сильнейшим нервным истощением. И потом в больнице, в часы ночного одиночества, когда удавалось отвертеться от снотворного, все спорил с этим человеком. Почему, — спрашивал он, все продолжая тот короткий разговор в кабинете, — почему мы оказались по разные стороны баррикады? Ведь вы ненавидите то же, что и я. Вы совсем другой породы, чем эти хамелеончики, готовые кланяться кому попало из одного лишь страха, за сладкий кусок, за должность, так почему вы их прикрываете? Зачем это ваше пресловутое мужество — чтобы терпеть на своей шее заевшегося хама, ловкача, демагога? Впрямь ли вы жалеете и бережете народ? И чего стоит счастье, построенное на умолчании, на прямой лжи? Неужели вы и впрямь верите, что вопреки всему сможете воспитать нового человека? Ведь его зрение будет ограничено строго регламентированными шорами, а счастье и несчастье — поддаваться учету, контролю и распределению. И если это сбудется — станет ли вам легче? Ведь рано или поздно вас подменит ловкий вор, которому ваша прямота и вера нужны лишь до поры, пока вы своими руками не создадите ему условия.
Когда он вышел наконец из больницы, наставало какое-то иное время, что-то уже носилось в воздухе, мелькало меж невнятных газетных строк. Его, впрочем, это уже не трогало. В больнице он многое передумал. Исчезло ощущение раздвоенности и груза над головой, а может, просто исчез человек, который этого груза боялся. Он вдруг как-то холодно успокоился. Около месяца не спеша искал работу. Не хотелось идти туда, где много людей.
Дворницкую службу нашел случайно — просто завернул в домоуправление. Ему объяснили, что́ надо делать, показали где, и участок ему понравился. Ездить, правда, было далеко, но это его тоже устраивало — подальше от дома, где уже начинались тихие дрязги, взгляды исподлобья. Его молчание, похоже, всех раздражало. Он готов был терпеть эту работу как необходимое зло, но неожиданно для самого себя она ему понравилась. Даже то, что приходилось на людях возить метлой и лопатой, не смущало. Та незаметная броня, которой он себя огородил, оказалась крепкой. Вскоре ему дали квартиру, — целых две комнаты, правда, дико запущенных, — как непьющему, семейному, а следовательно, основательному человеку. Чем-то он приглянулся начальнику. Может, тем, что не качал права, работал добросовестно и умел молча настоять на своем.
Он обнаружил, что сыну теперь два года и это уже не тот кусочек орущего, марающего пеленки мяса, к которому он не испытывал ничего, кроме смущенной жалости, а совсем уже человек с живыми, осмысленными глазами и забавным, коверканным разговором. Вот как быстро, оказывается, летело время, пока он возился со своими путаными мыслями…
Материалы несостоявшейся диссертации — все записи и магнитофонные пленки — он как-то сжег в костре на задворках, вместе с сухими листьями. Настала иная эпоха, иные портреты несли на демонстрациях, иные лозунги висели на площадях. Та стена, о которую он едва не расшиб лоб, как-то незаметно исчезла, и теперь даже не верилось, что она была.
Иногда он встречал в городе бывших коллег. Кто отворачивался, притворялся, что не замечает его в толпе, кто, наоборот, изображал радостное удивление, жал руку, соболезновал, кое у кого он примечал в глазах тот нервный огонь, который едва не испепелил его самого. И, видя его, он посмеивался про себя. Он ни о чем не жалел. Жизнь очистилась, опустела, как квартира, из которой вынесли все лишнее. И в ней, казалось, прибыло света. Осталось главное — работа, утренняя холодная свежесть влажной листвы, метры асфальта, которые надо пройти с метлой, круговерть ежедневных мелких забот, без которых не обойтись, забавные пацанячьи бредни Алешки, которого надо было учить вытирать нос, завязывать шнурки, читать, остались ночные бдения за столом, быстрый пробег чернильных строчек по бумаге, заостряющих мысль, уводящих ее в непознанное, остались книги, бесконечные разговоры в ночной тишине с давно умершими, чьи призраки возникали меж ровных типографских строчек, донося жар отшумевших споров. Ему казалось, что он понял нечто очень важное: история — не учебник, история — схватка. Мертвым правда не нужна, живые ее знают сами. А если не хотят знать, то ничего тут не поделаешь, хоть кричи на всех перекрестках. Нельзя научить правде того, кто ее знать не хочет. Можно научить того, кто знать пока не может. И тоже не всех. Вот хотя бы одного можно научить — сына. Но для этого надо самому учиться. Отбросить всю шелуху, все наслоения многолетней лжи, ничего не брать на веру. Проверять умом и чувством. И только тогда — судить.