Фотограф, которого видел на площади Бегемот, едет домой после работы. Трясется в переполненном венгерском автобусе, похожем из-за высоких лобовых окон и резинового тамбура на лупоглазое членистоногое насекомое, качается в общей массе пассажиров взад-вперед, стараясь отвести лицо от приторно надушенного женского парика и дыша через нос. Его слегка мутит, — Фотограф крепко выпил. Потому что надо ведь что-то делать, а что? Двусмысленных ситуаций и недосказанности он не выносит, любит порядок: если черное — значит черное, если белое — значит белое, если где какая неясность, он начинает беситься и до того себя издергает, что даже худеет. Он человек прямой, знает, что если будешь делать и говорить то-то и то-то, тебя будут уважать, а если станешь мямлить — не будут. И если хочешь, чтоб тебя уважали, — делай, стало быть, так-то и так-то. Если он кого зауважал — то намертво. Вот, например, Сталина. Фотограф его уважал, и чем больше великого человека поносили, тем больше он укреплялся в своем уважении, самому лестно было вопреки всему стоять на своем, стоять скалой — и все тут. Даже гордость за себя чувствовал.
Он вообще упрямец, и в его упрямстве — свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, — завтра говорят другое — и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты — вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил — баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека — держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты — как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, — мужик, если что скажет, как отрубит.
А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника:
— А ну слазь, морда, из-за тебя техника простаивает!
Одиночка, чувствуя на себе десятки сердитых взглядов и общее недовольство, еще огрызается, но коллективное начало побеждает, он сходит, двери закрываются, и автобус трогается.
Окна все больше чернеют, становясь сумеречными зеркалами, и в них проступает отражение пестрой человеческой массы, сбитой в единое, дышащее тело, из которого, будто на картине авангардиста или сюрреалиста, проступают отдельные головы, руки, сумочки, зонтики. Невыносимо тянется время. Фотограф едва себя сдерживает, желваки катаются на скулах. Стоять неудобно, наступили на ногу, женщина всем весом навалилась на него, и он едва висит, вцепившись в поручень. Да еще духота. Достаточно слова, взгляда — и он не выдержит, сорвется.
Но всем не до него, не до его карих, с вызовом блуждающих глаз. Плотно прижатые друг к другу люди сохраняют отъединенное одиночество, непостижимым образом возведя вокруг себя некую ограду, казалось бы, в такой давке невозможную. Это оболочки трутся друг о друга, а сами люди где-то там, в себе. Кто дремлет, кто в окно смотрит, кто даже газетку читает, сложив ее полоской и держа над головой.