Да и не мог так смотреть, потому что вообще никто и никогда, да никакой там Рубенс этого не напишет, ведь это в одном единственном числе, не для чужих глаз, — вот это, как она стоит с ножом над скворчащей яичницей в своем фартучке с оборками, вытянувшись вверх стремительным тонким телом, будто бы приподнятым вызывающе высокими бугорками грудей, сдувая со лба упавшую прядь и вдруг глянув чуть скошенными глазами, закусив в губах смех, потому что никакой не соратник ты, Бегемот, ты — волк, с таким хрустом и треском ты рубаешь. И это ее смешит, это ей нравится, потому что когда мужчина, одним махом проглотив миску салата, скребет хлебом по донышку, собирая овощной сок, — это не может не нравиться женщине, при том, что салат ею собственноручно приготовлен, и это, с одной стороны, доказательство мужской прожорливости, которая указывает на способность, тоже чисто мужскую, — работать, а умение и способность работать несет некий сексуальный подтекст, а с другой стороны, — такой аппетит служит одновременно доказательством ее кулинарных талантов. И ты, со свойственной мужскому полу туповатой прямотой, эти таланты подтверждаешь, нисколько не подозревая о своей, так сказать, миссии, ты с радостью подтверждаешь все возможные таланты, хотя салат пересолен, а яичница нещадно переперчена, ты прямолинейно и безоговорочно подтверждаешь их, эти женские таланты, расправляясь с яичницей, как матерый хищник с овечкой, не слушая ее жалобных стенаний и скворчания. Подтверждаешь, обжигая себе язык и нёбо, и в глазах, что наблюдают за тобой, легкое удивление сменяется иным, почти любовным светом, — ведь для того, чтобы понравиться женщине, часто достаточно просто польстить ей, и ты делаешь это по-солдатски незатейливо, зато, как говорится, наглядно.

А она, сжав коленки и подпершись кулачком, сидит на краешке стула, глядит на тебя широко распахнутыми невинными глазами, и поскольку ты почти сыт и можешь наконец в них всмотреться, в эти глаза, в их распахнутую синеву, ожидающую первого встречного, сумевшего бы оценить ее, над тобой потихоньку всплывает нечто похожее на сутулый знак вопроса, безнадежный знак предчувствия, знак проклятого ничтожества. Ты вдруг чувствуешь, что так, как хочется, не будет, потому что ты никогда не сможешь ей ничего дать, не сможешь дать даже такой вот кухни, вообще ничего, кроме заскорузлой своей комнатенки в Останкине, а эти вот глаза достойны большего, да где ж взять? И твоя гордость никогда не позволит опуститься до обмана, потому что невыносим будет упрек этих глаз, невыносимо само предчувствие его. Ведь, в самом деле, чего стоят и твои ксерокопии, и колокольцы, и болтовня в сравнении даже вот с этой пошлой, но такой уютной беспечностью, которая дается лишь выверенной, беспечальной жизнью, настолько выверенной и беспечальной, что в ней, жизни этой, имеется некий допуск для легкого к ней презрения, которое будто бы подтверждает незыблемую ее обеспеченность.

К этим глазам в оправу нужны хорошие деньги, и машина, и пикники на собственной яхте, к этим глазам, чтобы они не потеряли цену в морщинах ранней усталости, в тяжкой мерзости обыденной жизни с ее вечной нервотрепкой, переполненными авоськами и очередями, нужно то, чего у тебя нет и никогда не будет. И ты вдруг понимаешь все это, походя управившись с бутербродом и принявшись за кофе, и потому-то в твоем взгляде, который ты хмуро отводишь от ее ласкового лица, почти неразличимо мелькает просверк безнадежной горечи, о которой нельзя сказать, — ведь она не поймет, не сумеет понять. Ей так по душе его чудачества, его колокольцы, грязные ноги, то она и не думает, чего все это стоит, какая этому цена. А цена одна — ломаный грош…

Ты налегаешь на бутерброды, которые для тебя, спохватившись, начинают ускоренно выпускать, и они слетают, как с конвейера, из-под ее расторопных рук, один за другим исчезая у тебя во рту, запиваемые кофе. Ты опустошаешь чашку и опять подставляешь ее под носик кофейника, откуда охотно льют тебе очередную порцию темной, ароматной жидкости, и ты вдруг зеваешь, запоздало прикрыв рот и испуганно глянув на нее. И теперь уже прихлебываешь не спеша, сдерживая сытую икоту, — брюхо отяжелело и в голове тупой, сытый туман. И, нянча в ладонях чашку, ты сквозь накатывающую дремоту уныло думаешь, что в жизни есть какой-то непреодолимый порядок вещей: сначала проклятый организм треплет тебе нервы, завывая от голода, а нажравшись, сворачивается клубком, как сытый пес, и наплевать ему на мыслительный процесс и всякую там духовность. Черт бы ее побрал, эту физиологию! Ведь человек вроде бы считается разумным существом, а какая зависимость от пустячных на первый взгляд вещей! Какое рабство, какая бездарная запрограммированность! Вот набил брюхо — и ничего другого, кажется, не надо. Нет, недаром, наверно, в любой религии путь к богу лежит через смирение, через подчинение плоти…

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги