Было бы анахронизмом Нового времени и вовсе не по-гречески спрашивать, признавал Платон за божеством личностный характер или отвергал его, воспринимал он его пантеистически или теистически, ибо такие различения породило лишь развитие личности со времен Ренессанса. Столь же неуместным было бы и замечание, что, уравняв благородное с божественным, Платон «принизил всемогущество бога»; «всемогущество» — не греческое, а христианское понятие, и Платонов бог оказывается поистине греческим, — телом, а не только понятием, — когда из круга божественного исключается противоположность благородного — низменное, хотя и оно с необходимостью должно входить в состав мира.[133] Хотя Платонов бог бесцветен, бесформен и нематериален, грек все же не может отказать себе в том, чтобы рассуждать о «божественной плоти», покоящейся в наднебесном пространстве как тело благородного, прекрасного и мудрого. Если наряду с этим он признаёт и существование старых богов, то не из терпимости и не из оглядки на народные верования (только в «Законах» впервые обнаруживается такая тенденция); напротив, это лишний раз подтверждает, что дух, занятый только гештальтом и пластическим оформлением, не хочет разрушать уже существующие гештальты, пока они не становятся угрозой царству нового бога. Они должны пройти переоценку и стать на службу новому культу, в котором идеи являются более высокими богами, а старые олимпийцы вытеснены в круг молельщиков: мы видим, что культ идей достигает завершения, когда он преобразует и вбирает в себя носителей олимпийского культа, которые теперь, точно так же, как и людские души, составляют свиту новых богов, усердствуют в созерцании живой плоти прекрасного, истинного и благородного и благодарят его за дарованную жизнь и бессмертие.
То, что изначально было методом исследователя и свободной мерой мыслителя, то, благодаря чему исцеленный Сократом закон был оживлен в гипотетическом по-лагании и возвращен органическому росту, заставляет душу «вздрагивать и трепетать» при мысли о мировом могуществе человеческой меры, расцветать, обращаясь к ней, погибать, от нее отвращаясь, и божественный
Для бога же идеи в их изначальной ценности как гипотезы оказываются, в свою очередь, плодотворны тем, что предлагают ему праобраз для упорядочения хаоса и формирования мира: гипотеза становится гипостазой космического тела, а последнее формируется по совершеннейшей и прекраснейшей, объемлющей все живое идее.[134]В качестве парадигмы она становится божественным образом, сами изначальные формы становятся «вечными богами»,[135]и как таковые остаются мерой творения; и именно в этом благороднейшем возрастании культовый образ яснее всего дает распознать свое идейно-методическое происхождение. Даже ранее упомянутое отношение гипотетической идеи к предмету, их взаимопроникновение в суждении при уплотнении идеи до степени культа никак не смещается, остается прежним: идеи, «вечные боги», не пребывают где-то над миром и не чужды ему; скорее, демиург старается как можно точнее уподобить мироздание праобразу идей,[136] и в его живом теле не должно остаться ни одной идеи, которая, пронизывая сотворенный мир, не нашла бы в нем своего отображения, не стала бы гипотезой мироздания.
Эрос