Должно быть, он почувствовал, что у нас туго со жратвой, потому что каждый раз приносил что-нибудь с собой – обычно остатки польских блюд, которые готовила его жена: суп, тушеное мясо, пудинг, варенье. И хорошую овсянку – именно то, чего нам недоставало. В общем, как-то незаметно мы привыкли с тайной надеждой ожидать его визитов.
Как я заметил, Стэнли почти не переменился: может, только нос у него стал чуть-чуть длиннее. Он работал в ночную смену в большой типографии в центральной части Нью-Йорка. Время от времени, выкроив себе местечко на кухне среди тазов и раковин, пытался писать. Но по-настоящему сосредоточиться не удавалось: слишком много домашних забот. Обычно деньги у них кончались задолго до конца недели. В любом случае теперь его больше интересовали дети, нежели писательство. Он хотел, чтобы у них была хорошая жизнь. Вот подрастут, и он отправит их в колледж. И так далее и тому подобное…
Но хотя с писанием у Стэнли ничего не получалось, он продолжал читать. Время от времени прихватывая с собой ту или иную заинтересовавшую его книгу. Как правило, произведения писателей-романтиков, и чаще всего девятнадцатого века. Каким-то таинственным образом, о чем бы мы ни говорили – о чьем-нибудь произведении, о международной политике или даже о надвигающейся революции, – разговор неизменно замыкался на Джозефе Конраде. А если не на Конраде, то на Анатоле Франсе. Меня оба давно уже перестали волновать. Конрад навевал на меня скуку. Но когда хвалу ему возносил Стэнли, это против воли захватывало. Само собой разумеется, Стэнли не был критиком, но точно так же, как в давние времена, когда мы оба сидели возле ярко горевшей печки на кухне и проводили там долгие часы, так и сейчас рассказы Стэнли о людях, которыми он восхищался, меня заражали. Он знал о них множество историй и анекдотов, как правило, из тех, что обычно ускользают от внимания биографов. И они всегда были смешны, язвительны, ироничны. Однако в подтексте этих историй зачастую таилась нежность – нежность столь страстная и неподдельная, что, кажется, еще миг – и вы утонете, растворитесь в ее волнах. Эта глубинная нежность, которую он всегда подавлял в себе, с избытком компенсировала его злость, его жестокость, его мстительность. Впрочем, истинную сущность своей натуры он редко выставлял напоказ. Вообще же у него была репутация человека резкого и язвительного до безжалостности. Немногими словами и жестами он мог уничтожить любого. И даже когда он молчал, от него, казалось, исходили флюиды, разъедающие, как ржавчина.
Но стоило ему заговорить со мной, и он сразу таял. Не знаю почему, но он усматривал во мне свое второе «я». Ничто не приводило его в больший восторг, не делало более участливым и внимательным, нежели мое признание в том, что после очередной неудачи я ощущаю себя полным ничтожеством. Он тут же спешил на помощь, и мы становились братьями. Тогда он расслаблялся, раскрывал крылья, грелся на солнышке. Ему импонировала мысль, что на нас лежит проклятие. Разве не предсказывал он много раз, что все труды мои пойдут прахом? Разве не предрекал, что из меня не получится ни хороший муж, ни хороший отец, ни даже просто писатель? Так зачем же я упорствую? Почему бы мне не остепениться, как он, не поступить на какую-нибудь банальную службу и вообще не примириться с судьбой? Абсолютно уверен, что от зрелища моих неудач на сердце у него становилось легче. Он не упускал любого удобного случая, чтобы напомнить: я такой же простой «парнишка из Бруклина», выходец из Четырнадцатого округа, как он сам, как Луис Пиросса, как Гарри Мартин, как Эдди Геллер, как Альфи Бетч. (Все – неудачники, как на подбор.) Нет, никому из нас не застолбить для себя местечко под солнцем. Ибо мы обречены заранее. Я должен благодарить судьбу уже за то, что не сижу в тюрьме и не стал наркоманом. Просто мне повезло с предками: я вышел из крепкой, уважаемой семьи.
И все-таки я был обречен.