Но то же самое он говорил о Конраде, о Бальзаке, об Анатоле Франсе, о Мопассане, о Лоти. И о Реймонте, когда он закончил его «Мужиков»[80] (совершенно по другим причинам, конечно). В одном я мог быть уверен: обо мне он такого не скажет, будь даже весь мир на моей стороне. Мастер литературы, согласно точке зрения Стэнли, должен быть того же типа, что и вышеупомянутые писатели. Прежде всего он должен происходить из Старого Света, быть начитанным, утонченным, изысканным, прекраснодушным. Он должен обладать совершенным стилем; должен владеть искусством развития интриги, характера, положений; должен обладать обширными познаниями о мире в целом и о психологии человеческих отношений в частности. По его мнению, мне никогда, никогда не будет под силу сочинить даже сносную байку. Даже у Шервуда Андерсона, которого Стэнли скрепя сердце все же время от времени признавал отличным рассказчиком, он обнаруживал существенные просчеты. На вкус моего друга, язык Шервуда Андерсона был слишком свежим, слишком сырым и слишком новым. Но, читая «Торжество яйца», Стэнли смеялся до слез. И сам, порицая себя, в этом признался. Выходит, смеялся против собственной воли. А затем он возлюбил Джерома К. Джерома – для поляка, разумеется, птицу весьма странную. По мнению Стэнли, смешнее, чем «Трое в одной лодке», книги на свете не было. Равного Джерому не нашлось даже среди польских писателей. Хотя, вообще-то, поляки
Когда заходила речь о природе смешного, с губ Стэнли само собой неизменно соскальзывало слово «чудной». «Чудной» – было его любимым словечком, выражавшим целый набор самых несходных вещей. Оно подразумевало определенную степень превосходства, уникальности, которые Стэнли ценил превыше всего на свете. Если он говорил о писателе «чудной малый», то тем самым отвешивал ему необыкновенный комплимент. Одним из таких «чудных малых» был, например, Гоголь. С другой стороны, Стэнли мог отнести к ним и Бернарда Шоу. И Стриндберга. И даже Метерлинка.
Странная птица Стэнли. А может,
Как я уже говорил, свои долгие разговоры мы часто вели в саду. Если у нас с Моной водились деньги, я выставлял для него несколько бутылок пива. Стэнли уважал только пиво и водку. Время от времени мы разговаривали с соседом-сирийцем, наклонявшимся к нам из окна второго этажа. Сирийцы были доброжелательные люди, а их женщины – ошарашивающе хороши. Мону из-за ее тяжелых и темных локонов они поначалу приняли за свою. Хозяйка же наша, как скоро выяснилось, была против них активно предубеждена. И видела в них не что иное, как отбросы рода человеческого, – во-первых, из-за того, что они были смуглы, и, во-вторых, по причине того, что они говорили на языке, которого никто больше не понимал. Хозяйка тотчас и недвусмысленно дала нам понять, что до глубины души возмущена вниманием, которое мы им оказываем. В завершение она выразила категорическую надежду, что у нас достанет здравомыслия не приглашать их в наше жилище. Ведь, в конце концов, у нее «респектабельные» меблированные комнаты.
Я без слов проглотил ее замечание, памятуя о том, что в один прекрасный день нам, может, придется положиться на ее великодушие, и просто выбросил хозяйку из головы, определив ее как придурковатую старую ведьму, о которой чем меньше думаешь, тем лучше. Но предупредил Мону, чтобы она не оставляла дверь незапертой в наше отсутствие. Одного взгляда на мои рукописи хватило бы, чтобы нас с треском выгнали вон.
Как раз в этих меблирашках спустя несколько недель Мона поведала мне, что опять столкнулась с Тони Маурером. Он, по ее словам, шляется сейчас по ресторанам с миллионером из Милуоки. По-видимому, Тони Маурер сгорал от желания помочь Моне. И шепнул ей, что работает сейчас над своим другом, с тем чтобы тот выписал на ее имя хороший чек – скажем, на тысячу долларов.
Именно сейчас такая передышка была нам как нельзя более кстати. С подобной суммой на руках мы могли бы выбиться из нищеты и, чем черт не шутит, повидать мир. Или присоединиться к О’Маре. Последний продолжал засыпать нас почтовыми открытками с солнечного Юга, расписывая тамошнее легкое и приятное житье-бытье. Во всяком случае, старина Нью-Йорк надоел нам хуже горькой редьки.
Охота к перемене мест снедала в первую очередь Мону. Ее глубоко тревожило, что я не прилагаю никаких усилий, чтобы совершенствовать свое писательское мастерство. Естественно, я убедил ее, что виновата в этом только она и что, пока она будет вести свою двойную жизнь, я не смогу писать вообще. (Не то чтобы я не доверял ей, подчеркивал я, просто я за нее чересчур тревожусь.) Но убедить ее удалось лишь отчасти. Она знала: беда лежит глубже. И в своей наивности и простоте заключила, что единственный способ изменить положение – переменить декорации.