О том, что собой представляли мои собственные письма, я как-то ни разу не задумывался. Они принадлежали отдаленному прошлому, забытому прошлому. Но сейчас я держал их, и моя рука дрожала, пока я читал. Так вот какой был я подростком! Какая жалость, что никто не снял по нашей жизни кинокартину! Какие мы были чудные! Маленькие сорванцы, задиры, зазнайки. Всерьез рассуждающие о таких вещах, как вечность и смерть, перевоплощение, метемпсихоз, либертинаж, самоубийство. Притворявшиеся, что книги, которые мы читали, ничего не стоят по сравнению с теми, которые мы сами напишем в будущем. Рассуждавшие о жизни так, словно мы познали ее до конца.
Но даже в этих претенциозных упражнениях юности я с изумлением обнаруживал семена способности к воображению, которым суждено было со временем дать всходы. Даже в этих истлевших от времени посланиях ощущались резкие перебивы и повороты, указывавшие на существование пока еще скрытого огня и неосознанных душевных конфликтов. Я был тронут тем, что́ открыл для себя в этих письмах: оказывается, я заблуждался уже тогда, когда еще вовсе не осознавал самого себя. Стэнли, как я помню, не заблуждался. У него был стиль, и он был зажат им, как дама корсетом. Помню, в тот период я считал его гораздо более зрелым, гораздо более интеллектуально развитым. Он подавал надежды стать блестящим писателем, а я – просто трудолюбивым бумагомаракой. Как у любого поляка, у него была блестящая родословная, я же был просто американец без роду и племени с сомнительной и туманной генеалогией. Стэнли писал так, словно сошел с прибывшего в Америку корабля только вчера. Я писал языком, без году неделя благоприобретенным и совершенно непохожим на язык улицы, который, собственно, и языком-то не был. За плечами у Стэнли я видел парадный ряд его предков: воинов, дипломатов, поэтов, музыкантов. У меня вообще предков не было. Мне их приходилось выдумывать.
Интересно, но чувству преемственности или эфемерной связи с прошлым, подчас у меня появлявшемуся, обычно способствовало созерцание одной из трех резко отличавшихся друг от друга вещей: вида узких, старинных улочек с миниатюрными домиками; портретов некоторых далеко не типичных для большей части людей индивидуальностей, как правило мечтателей или фанатиков; а также фотоснимков и зарисовок – особенно пейзажных – природы Тибета. Под их воздействием я терялся в одно мгновение, чтобы затем ощутить великолепное единение с миром, с самим собой. Только в такие редкие моменты я сознавал себя – или же внушал себе, что сознаю. Я был связан, если можно так выразиться, скорее с понятием человека, нежели с человечеством как целым. Но сознавать мой действительный ритм, мое действительное бытие я начинал лишь при переводе стрелки моего индивидуального пути на главную железнодорожную линию. Индивидуальность воспринималась мной как некая жизненная укорененность. Расцвет означал культуру – или, короче, мир циклического развития. В моих глазах великие всегда ассоциируются со стволом дерева, а не с его ветвями или кроной. В то же время великие легко обнаруживали способность к утрате индивидуальности: они все – вариации одного-единственного человека – Адама Кадма, или уж как там его называют. Мою родословную я вел не от собственных предков, а от него. И в моменты сверхчувственного прозрения соединялся с ним, совершив прыжок назад одним махом.
В отличие от меня, Стэнли, как и все шовинисты, прослеживал свое растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до Припятских болот. Там он и лежал – лаской, увязнувшей в тине. Своими антеннами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Все американское в Стэнли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресл.
Мысли и заботы подобного рода Стэнли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намеков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он противостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нем свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Все дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стэнли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.