Он все чаще захаживал вечером в закусочную, тянул свое пиво, читал газету, специально для этого купленную, обменивался с ней ничего не значащими любезностями и через полчаса уходил. В конце концов она сама перекинула между ними мостик. Встав у него за спиной, она наклонилась, чтобы посмотреть новую программу кинофильмов на неделю, и слегка оперлась рукой на его плечо. И так спокойно, так доверительно было это прикосновение, что он тут же пригласил ее в кино, и они без долгих слов договорились встретиться в следующий же вечер.
В ответ на ее настойчивые просьбы он рассказал о себе, об отце, который пропал без вести на фронте, о матери, которая умерла на третий год войны, о тетке, которая спровадила его в интернат и постепенно о нем забыла. Эти воспоминания всколыхнули в нем такую волну горечи, что голос почти отказал ему и он едва сумел свести рассказ к перечню голых фактов, к сухой справке, удостоверившей, что и он одинок с давних пор, одинок столь же беспросветно, как и она.
Еще не договорив, он уже знал, что теперь окончательно завоевал ее, и подтверждением тому было ее долгое задумчивое молчание. Казалось, она склонилась над рисунком их жизни как над непостижимым ребусом, у которого вдруг обнаружилась простая и счастливая разгадка. Теперь только застарелая недоверчивость сдерживала ее желания.
— Ты все обдумал? — спросила она. — Ты точно знаешь, что тебе нужно?
— Мне нужно то же, что и тебе, — ответил он. — И ты давно это знаешь.
В тот год, когда они были вместе, он снова забросил университет. Переехать к ней он, правда, не решился; крохотный чуланчик на чердаке, в котором Фогтман ютился уже много лет, оставался последним прибежищем его мечтаний и неосуществленных проектов. Но, ночуя у Йованки почти каждую ночь и возвращаясь домой обычно к полудню, когда она уходила на работу в закусочную, он, пробравшись через груды чердачного хлама в свою каморку, долго еще не знал, чем заняться, — за исключением тех дней, когда надо было бежать на приработки.
Часто он приходил к ней лишь поздно вечером, измотанный бесплодными усилиями и истосковавшийся, и она, растревоженная долгим ожиданием, сразу читала все это в его глазах. Пока он поднимался по лестнице, она стояла наверху, свесившись через перила, и распущенные волосы наполовину закрывали ее лицо. Если на ней был купальный халат, он знал, что под халатом ничего нет. Ни слова не говоря, она впускала его в комнату, и пока одной рукой запирала дверь, другая уже ложилась ему на затылок. Что-то от вороватой поспешности заговорщиков было в этом жесте. Поцелуй как бы скреплял пакт, заключенный двоими против всего мира, что оставался сейчас там, за дверью, и уже не мог до них добраться; поцелуй стирал все те часы, когда они были не вместе, и мысль, что теперь ничто их не разлучит, уже не казалась несбыточной. Выражение неведомого, дикого торжества проступало на ее лице, застывшие зрачки расширялись, словно от боли или ужаса, с приоткрытых губ готов был сорваться то ли стон, то ли крик ликования, и неодолимое влечение, подминая их волю, бросало их друг к другу. И тогда, вдруг успокоившись, она смежала веки, словно каждое новое движение, каждый вдох придавал ей уверенности, позволяя все глубже уходить в себя и все больше становиться собой.
Потом они молча лежали рядом. Ее руки обвивали его мягко и обессиленно, и он слышал, как бьется ее сердце. Он знал: ему удалось снять с нее страх. Но сам при этом нередко видел и ощущал себя как бы издали, в чуждости и мраке тоскливой и неизбывной безнадежности. Это было то самое щемящее чувство пустоты, чувство, которое он хорошо за собой знал, но не мог понять, откуда оно берется и почему накатывает именно в такие минуты.
Он не решался сказать ей об этом, чтобы не бередить ее всегдашний страх потерять его, но постепенно ее жаркое, гибкое тело стало для него немой угрозой, и он часто ловил себя на мысли, что она, наверное, тоже это чувствует и тем крепче сжимает объятия, втягивая его в беспросветную близость, чтобы он забыл и утратил в ней себя.
Вот почему предложение бывшего однокашника Хорста Райхенбаха на три месяца переехать к нему в Зигбург показалось Ульриху велением самой судьбы. Он не знал, как сказать об этом Йованке, и лишь за несколько дней до отъезда, когда они вечером гуляли у реки, выложил эту новость как окончательное решение. Она ответила ему без слов: как мертвая, поникла у него на руках.
Так они и стояли прямо на тропинке под испуганными взглядами проводившей мимо пожилой четы. Эта тропка вдоль реки, тихо струившей свои темные воды среди пологих травянистых берегов, была любимым местом их прогулок. Они часто бродили здесь в обнимку, когда он вечером заходил за ней в закусочную. Теперь же приходилось удерживать ее почти на весу, в каком-то борцовском захвате, и она, хотя и не сопротивляясь, отвергала его своей неподвижностью — она была как убитая.
— Очнись, — сказал он. — Не глупи...
Она не отвечала, только смотрела на него в упор — пристально и почти надменно.