Но и, помимо всего, те события нисколько не устарели. Нашелся бы теперь рассказчик, кто со всей тщательностью отнесся бы к последним мгновеньям; он бы не прогадал. Перед ним пройдет много чего: как он прыгнул из глубочайшего сна к окну, а из окна во двор, прямо на стражников. Он один из лежащих на земле не может встать; они вынуждены ему помогать. Вероятно, сломана нога. Опираясь на двух мужиков, он чувствует, что они в него верят. Он озирается: другие тоже верят в него. Они его почти жалеют, исполинские стрельцы; дело, должно быть, зашло уже далеко: они знавали Ивана Грозного во всей его яви и верят в
До сих пор события происходят сами собой, но теперь, пожалуйста, черед рассказчика, да, рассказчика, поскольку от нескольких строк, предназначенных для завершения, должна исходить мощь, перекрывая каждое противоречие. И скажет он или нет, можно поручиться, что между голосом и пистолетным выстрелом, бесконечно сжатыми по времени, в нем еще раз очнулась воля и мощь стать всем. Иначе не поймешь, как блестяще последовательно то, что они продырявливали его ночное платье, а его самого протыкали, проверяя, не наткнутся ли они на затверделость его истинной личности. И что с его лица, уже после смерти, еще в продолжение трех дней не сходила маска, от которой он уже почти отрекся.
Когда я теперь размышляю, то мне кажется странным, что в той же самой книге рассказывается об исходе того, кто всю свою долгую жизнь пребывал одним, одинаковым, твердым и неизменным, как гранит, и становился все тяжелей для всех, кто его, пусть и с трудом, переносил. В Дижоне[118] есть портрет, рисованный с него. Но известно и то, что он плотен, приземист, упрям и отчаян. Только о руках, может быть, не додумались бы. – Очень горячие руки и постоянно хотели остыть и непроизвольно улечься на холодное – растопыренно, с воздухом между всеми пальцами. В эти руки кровь ударяла, как другим в голову, и, сжатые в кулак, они действительно уподоблялись головам сумасшедших, буйствующих от внезапных мыслей и затей.
Требовалась немыслимая осторожность, чтобы жить с такой кровью. Герцог оказался заперт с нею в себе самом и по временам ее боялся, когда она бродила у него по жилам, – сгорбленный и темный. Ему самому она могла казаться угрожающе чуждой – проворная, полупортугальская кровь, да и он едва ее знал. Часто его устрашало, что во сне она может наброситься на него и растерзать. Он делал вид, что укротил ее, но сам постоянно пребывал в страхе. Он никогда не отваживался полюбить женщину, боясь, что она, кровь, взревнует; он никогда не прикасался к вину, потому что и без того его кровь была дикой и хищной; вместо того чтобы пить, он смягчал ее розовым муссом. Все же однажды он пил, в лагере под Лозанной, когда потеряли Грансон[119]; тогда он был болен, и оторван от всех своих, и пил много чистого вина. Но тогда его кровь спала. В последние неосмысленные годы кровь иногда впадала в тяжелый, звериный сон. И тогда обнаруживалось, как сильно он зависит от нее, потому что, когда она спала, он становился никем и ничем. Тогда никому из окружающих не позволялось к нему входить; он не понимал, что они говорят. Не мог показаться иностранным посланникам, опустошенный, каким он становился. Тогда он сидел и ждал, когда она, кровь, проснется. И в большинстве случаев она взвивалась одним прыжком и вырывалась из сердца и ревела, как зверь.