Идиллия, читатель, — пастораль! Звуки свирели под стать пейзажу — они нежны и взволнованны, и волнуют мою душу, и влекут к себе, и я чувствую, как жаль будет мне лишиться этого сна, проснуться, и сожаление щемит мне душу, и я понимаю, что музыка во сне — это и есть мое сожаление.
Пастушок откладывает свирель и начинает шутить с девушкой — она хохочет, кивая черноволосой головкой, когда пастушок пытается поймать край ее платья. Воздух, переполненный жужжанием насекомых, пахнет полынью и медом цветов. В прорехи одежды юноши видно его загорелое тело, его глаза ярко сияют, и девушка стоит вся пунцовая от его слишком вольных заигрываний, но она довольна его шалостью. «Гей–ге-гей! — кричит она, — Булька!» — и из леса выбегает громадный черный кобель. Деловито обежав стадо, он ложится у ног пастушка, и девушка, наклонившись, начинает гладить большую собачью башку, запускает пальцы в свалявшуюся шерсть и уже как бы не замечает, что руки пастушка ласкают ее руки, и плечи, и шею.
Но довольно, читатель, — довольно, ибо сон становится как-то слишком реален (да и бывают ли у меня нереальные сны?). После всего, что вы уже знаете, станете ли вы удивляться, если я вам скажу, что понял вдруг во сне: то, что я сейчас вижу, уже было — давно, наверно две тысячи лет назад. Ведь видим мы такие вещи во сне только потому, что они с нами как раз и случались когда–то. После тех удивительных превращений, которые были описаны на этих страницах, возникнет ли у кого-то сомнение в том, что души наши — вечные странницы, переходящие из одного тела в другое? Да вряд ли возникнет.
Поэтому, видя тот сладостный сон, посланный, очевидно, для разъяснения дхармы, пора уже по примеру буддийских «Джатак» отождествить перерождения: тогда пастушком был Марлинский, девушкой — Лика, Бенедиктов был, несомненно, кобелем Булькой, ну а придорожной статуей… статуей тогда был я.
И, сделав во сне эти отождествления, я вдруг весь залился горькими слезами, очарование сна совсем отлетело, я как-будто раздвоился — сон продолжался, но я уже знал: это сон. В мой сон вошло что–то новое, я уже чувствовал: мне неудобно лежать, трудно дышать, что–то давит мне грудь так, словно меня засунули в плотный мешок, и я задыхаюсь. Это было предвестие — все, включая овец, посмотрели на небо, все стихло, и в этом затишье небо вдруг раскололось, ударила первая молния, а потом и еще, и еще…
И я весь превратился в багровое пламя и бушевал, пожирая себя, и был пожираем собой, и этот пожар отзывался во мне нестерпимым горением тела, которое все извивалось, пульсируя волнами липкой крови, гонимой все вперед, зашедшимся, в надрыве бьющим сердцем. И я был весь бушующее море. И в гневе бурного прилива бросался на берег, как пес. Как ветер мчал я, растворяясь в этой буре — в себе! — летел, играя снопами огня, сжигающего ошалевший с жару лес. И нес прибой. Хлестал волнами землю и ощущал себя самой землей. Стонал, с себя сдирая кожу ураганом. Выл, иссеченный градом. Истекал обезумевшим ливнем. И рыдал. Орал, как миллион котов, и кошкою царапался, кидался. Вертелся пойманной змеей. Хотел поймать, схватить, вцепиться — во что-нибудь! — но я хватал себя за хвост и натыкался все на те же стены, отскакивал от них и бился снова. Я был змеей в мешке, и мне не было никакого выхода из тесноты. Я превратился в эквипотенциальную поверхность боли и страха.
Вот, наконец, до чего дошло, читатель, — в каких вещах настал момент признаваться… Но! — из песни ведь слова не выкинешь, тем более что ради этого слова мне, может, и пришлось написать всю эту песню.
Первое, что я почувствовал, оказавшись в мешке, было своего рода удушье — не в том дело, что в мешке было мало воздуха, а дело в том, что, теряя свободу, мы как бы лишаемся воздуха в легких. Ведь в пределе — невозможность сделать, что хочешь, сводится к невозможности вздоха, и меня охватила тихая паника, как человека, которого душат подушкой. На мгновение я потерял контроль над собой и стал беспорядочно рваться во сне, орать, пытаясь освободится, вздохнуть полной грудью. Не знаю, что уж я там думал в этот момент, помню лишь ощущение, что у меня все отняли, а жизнь для чего–то оставили. Но ведь жизнь с сознанием того, что все, чем ты жил, безвозвратно ушло, — есть самая мучительная пытка. Смерть в этих условиях — только избавление. И вот это вот чувство, видимо, двигало извивающимся в темном мешке моим телом. Это чувство называется желанием жить, это тоже самое чувство, которое рвет удушаемого из рук палачей. Совершенно животное чувство!
Впрочем, все относительно: для кого-то мука — невозможность мотнуть на недельку в Италию, а кто-то счастлив уж тем, что в его мешке можно двигать хоть пальцами ног.
Наконец-то я взял себя в руки, слегка успокоился. Мешок был из очень плотной ткани и лежал на чем–то твердом — видимо на полу! — вот все, что пока что я знал. Меня больше не трогали, но это было только затишье перед бурей.