— Хороший мой, — шепнула Камбарову Александра Самосад. — Но, конечно, не танцор!
— Могу! — И уверенно повел девушку.
Девушка загорелась внезапной радостью; она порозовела сквозь каракумский загар, она стала, право, нездешней, вся — чувственность.
— Возлюбленные мои! — вскричал Табунов, всмотревшись в Александру Самосад. — Съездим за Лукой Максимовичем: один ночует — одиночествует, слезно жаль пожилого молодца! Ваня, в драндулет вместимся?
— Женщин можно.
— Мужики за юбками, как звери, побегут!
Женщинами набитый драндулет, сверкая горячими лицами и голыми руками, понесся по лунной отчетливой улице, и мужчины нестройно поскакали за дрожайшим, дразнящим драндулетом. Восторг озорства пленил Ваньку-Встаньку; кобыла, запряженная в драндулет, была сытая, молодая, Ванька-Встанька приласкал ее вожжей, и кобылой овладел восторг состязания.
Все летело, ликовало, кричало, хохотало.
Улица раздвоилась на переулки. Дальний проулок кончался пустыней. У крайнего дома стояли тополя, острый свет окна рассекал их старые стволы. Табунов догпал драндулет, перегнал, схватился за оглоблю; задыхаясь, крикнул:
— Стой! Медамочки, тихо, silence, умоляю! — Он перескочил через глинобитную ограду, прильнул к светлому окну — и вновь возник на дувале. — Здесь! Тишина! Александра Максимовна, Ванька-Встанька — за мной!
Ярки тайны текинского ковра: боль веков, густой пот одинокой радости, помыслы одаренных, злых невольниц в его знойной, тугой глубине.
Стол был покрыт текинским ковром; вокруг стола лежали текинские, пендинские, афганские ковры; на коврах — связки тетрадей, записных книжек, полевых листов, застарелых, оборванных, любовно заклеенных, старательно перевязанных папок; в раскрытых чемоданах — небрежность бумаг, листопад. На столе — письма, истрепанные пакеты, ветхие конверты.
Склонившись над столом, покачиваясь, горько и мощно плакал Лука Самосад — бывший дьякон и конник. Перед пим было письмо, писанное крупными, ровными буквами, с твердым знаком и ятями; на второй странице убористого письма были строки: "…мокра от слез задорная грудь моя, — ты касался ее губами, как ребенок, — теперь ты мертв, наверно, любимый!" И внезапно Луку Самосада осилила жалость.
Были у него и походные жены, и степные жены, и городские даже, затейливые в любви, но почитаемой, возлюбленной жены с красотой преданности не было, и с каждым годом Самосад все жалостней мечтал о такой зоркой и строгой, с обнаженным сердцем жене, чтобы властная и вся для тебя, как в сновидениях; и чтобы письма сочиняла литературно-пронзительные, как очарованный профессор.
Причудилось Луке Самосаду, что пал он в конной атаке (действительно мог бы — и не раз!), а незрелая годами, в терпении разлуки, жена его, глазастая, скорбная, пишет ему, покойному, напоминает, как он всю ее лобызал, всю желанность ее задорную.
Такой привиделась Луке Самосаду тихая в одиноких слезах, безнадежная в молодости, топкая страдалица — дальняя юная жена его — и сам он, безвременно порубанный, — в кровавой пыли, с грудью, истоптанной за власть Советов.
Так нещадно кончилась от чтения нетленных мемуариев любовная, сильная жизнь, что Лука Самосад не вынес горечи своего воображения, печали первой своей легенды, не выдержал — и заплакал.
В плаче разгорячился; сидел, содрогаясь, потный, весь слезился — обильно, крупно, струйками; когда стало до немощи душно, стесненно и больно от поганого чувства, что потеряна такая плечистая, особая, нескладно могучая жизнь, Лука Самосад скинул с двери гладкий брус и, утираясь полотенцем, вышел к тополю, под пустынную звезду.
Несветлая пустыня чуялась огромной, тихой прохладой; безмолвное величие начиналось у самой хаты; поселковые псы лаяли в бесконечность.
— Удаль, а податься некуда, — прошептал Лука Самосад и вернулся к живому столу на горьких коврах, забыв о двери.
Через полчаса в комнату неслышно вошла Александра Самосад, внимательно огляделась и громко, грубо спросила:
— Чемоданы чьи?
Лука резко обернулся и встал, отяжелев, мокрый, грузный, грустный. У двери смирно стояли Табунов и Ванька-Встанька.
— Чьи чемоданы? — повторно спросила Александра Максимовна.
— Товарища Еля, соблазнительные исторические воспоминания, — сказал Табунов.
— Ты зачем явился? Не зван. Ступай отсюда, бродяга! — закричал Лука Самосад.
— Вы мне не тыкайте, Лука Максимович, мы не из одного храма божьего, и я не слаб в седле, и двойную итальянскую бухгалтерию слегка кумекаю, и вас уважал до сего момента, а теперь потрудитесь стыренные вами чемоданы талантливого товарища Еля собрать, все, как было, листок к листку, слово в слово, словно молитву "Отче наш".
— Геть! Пшел! Нечисть, расшибу, интеллигент беспаспортный, пес приблудный, скорпион! — Лука Самосад замахнулся на Табунова.
Табунов свистнул, Ванька-Встанька отошел от двери.
— Ваня, будь добр, подержи, пожалуйста, Луку Максимовича, как ты один умеешь, до полного успокоения личности, а мы с честной Александрой Максимовной осторожненько соберем эпохальные записи товарища Еля: бывший дьяк, или дьякон бывший, осквернил их дыханием смрадным, яко Иуда, — хам бесчувственный и наглый.