— Коля, — тихо сказал один из моряков, — тут парень просил.
— Откуда эта карета? — спросил Гнибеда и вдруг взорвался. — Что за манера шарить по чужим гаражам, едрена мать! И кто пропустил тебя?
Потом Иван Семенович снова сел за руль и погнал полуторку к реке. Здесь протекала неширокая, но глубокая и всегда холодная река. И берега у нее были необычными — оба ровные и плоские, лишь метра на полтора выше уровня голубой, как сталь на изломе, воды, они обрывались, словно обрезанные, — ни плеса, ни песочка.
Начальник училища — известный летчик, Герой Советского Союза, зашел в красный уголок, где как раз работала редколлегия стенгазеты «Вам — взлет!». Ходил от стола к столу. Задержался возле Барышева, который рисовал шаржи для раздела «Сатира — юмор».
Время, отведенное Волкову для пребывания на этой земле, истекало, а у него еще масса дел не решена. И были это главные, больные какие-то дела. Ольги он уже не мог увидеть, она уехала в командировку. При воспоминании о ней ожило ее лицо таким, каким он видел его в свой последний визит к ней — добрым, светлым, мягким каким-то и неуловимо загадочным. Эта загадочность-то и смущала Волкова, и мучила его, и какая-то горечь оживала в нем при воспоминании. Что-то было в Ольге ироническое и чуть снисходительное, точно дочь жалела его и не хотела сказать чего-то очень важного.
Кулик, чуть улыбнувшись, он умел так улыбаться, сдержанно и холодно, повторил:
— Совсем забыла: у нас кончился кофе. И знаешь, пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь на люди. Чтобы их много было и чтобы нас никто не знал.
И вдруг он почувствовал какое-то непонятное облегчение, словно свалился с плеч привычный уже груз. Именно привычный — носил, не замечая, вот не стало его — и понял, какая это была тяжесть. Он вспомнил и радостно удивился тому, что легко ему вспоминать ту вторую свою женщину, от которой отделяло его теперь не более часа полета. Ему легко было думать о ней и представлять ее слабое бледное лицо и тихие глаза, и узкие, совсем не для Севера плечи и не для такой трудной любви к нему, к Декабреву, тяжелому человеку, не говорившему о себе даже тогда, когда это было им обоим необходимо.
Когда подготовка была закончена и инженер звена доложил Волкову об этом, Волков пошел в капонир. Распластав в нестойком свете электрических лампочек темные крылья, стоял перед ним, устремив в бетонный потолок свой стеклянный нос, его «012». Инженер остался внизу, а Волков забрался в машину. Инженерам было приказано вылезти из кожи вон, но чтоб для Илов хватило дальности — дойти и вернуться.
— Пойдем, — сказал Кулик. И повел ее через проходную на улицу, не снимая ладони с ее твердого, с косточкой, плеча.
Кулик встал на рассвете. Лицо его, одежда, волосы были влажными, и на губах привкус соленой влаги. И море светилось спокойным серебряным светом, и горы проступали из тумана, и только вершины их еще были плотно закрыты низкими облаками, будто занавешены. Он сходил к ручью. Но прилив уже завладел его устьем, и Кулик пошел по ручью вверх. Там, почти у подножия горы умылся, чувствуя, как твердеют щеки от крепкой холодной воды.
Собственно, те два года, — «два с полтиной», которые Кулик провел в колонии, он не считал потерянным временем. Почему-то и в колонии ему было интересно жить. Смешно ведь — интересно в колонии, он это понимал, но это было именно так.
Писем от Барышева не было страшно долго. Сначала Светлана встревожилась. Потом целую неделю была обижена. Затем — затосковала. Такое долгое отсутствие Барышева в ее жизни было столь ощутимым, что нарушило весь привычный ритм жизни. Занятия в университете не шли на ум. И она с большим трудом закончила сессию. А писем все не было. Напрасно она прислушивалась вечерами к шагам в гулком парадном — в ожидании телеграммы, которая разъяснила бы ей все, напрасно по утрам, сдерживая дыхание, чтобы не сознаться даже самой себе в нетерпении и тоске, спускалась к почтовому ящику. И самое главное — она была бессильна что-либо изменить, впервые в жизни сделавшись не активным участником событий, а каким-то страдательным залогом. Что она знала о Барышеве? Что он летчик, капитан (а может быть, он уже майор), знала его имя и фамилию. Она знала множество подробностей, о которых прежде не догадывалась, — его походку, выражение рта, чуть-чуть скорбное, точно он молчит уже несколько лет. Помнила цвет глаз и манеру держать голову. Но это не давало ей никаких сил перед пространством, разделявшим их сейчас. И оказалось, что единственное, что их связывало, — его письма и редкие телеграммы. А гордость не позволяла ей самой писать ему, хотя такое письмо было готово и не одно. Надо было отправить самое первое: «Что с вами, Барышев, почему молчите?» Тогда было бы естественно. Но она не решилась сделать этого тотчас, а потом, когда пришла обида, уже не могла.
Светлана Ивановна отлично понимала, что дочь знает буквально дословно, что она может ей сказать. И понимала еще, что дочь почти сознательно жестока в своем желании услышать от нее, от матери, правду и говорить о прошлом и настоящем их семьи.