Но даже и это ожидание было предчувствием встречи с близкой и дорогой землей, когда «и дым отечества и сладок и приятен». И он слонялся по аэропорту, торчал на ветру у железной ограды у самого летного поля. И с полосы и рулежных дорожек доносило голоса людей — неизменные спутники неторопливого, несмотря на всю свою стремительность, движения.
Нелька, еще не раздеваясь, лишь расстегнув пальто, подошла к окну — широкому, во всю стену, машинально закурила, все еще исполненная волнения; сигареты лежали тут же, на подоконнике, сигарета пахла пиненом. «Табак всегда впитывает запахи», — подумала она и вдруг резко повернулась к холсту. Она мысленно назвала его «Первый снег» — названием, пришедшим сразу же, в первое мгновение, — тайно боялась, что оно примирит ее с этим холстом, с тем, что вышло. Она с давних пор знала, что прощать себе то, что не получилось, нельзя. Это гибель, болото. Засосет и не вылезешь никогда, не выразишь на холсте того, чего очень хочется, — не получится. Знала, что именно в этом «непрощенном» и заключается то самое прекрасное, почти непостижимое, мучительное — «Я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Нелька так и произнесла про себя эти стихи, и усмехнулась, и нахмурилась потом, отчего ее лицо словно похудело и заострилось. Все эти истины выдавал им, «студийцам» Дворца пионеров, тихий, маленький, черный и горбоносый художник, серб Кранцевич Славко Славович. Он и академию закончил, и поездить успел по градам и весям, и успел полюбить Россию, по-южному суетливо и пылко, но неожиданно глубоко. Он полюбил ее с Чистякова Павла Петровича, то есть сначала понял и полюбил русских, а потом уже их землю. И он говорил, что Чистяков, русский, принадлежит миру, и передвижники принадлежат Сербии так же, как и России. Славко Славович говорил тихо и страстно, пылая выпуклыми сербскими глазами: «Нет народа на земле, давшего столько всемирного, как русские. Крамской, Репин, Серов. А Коровин! Свята Мария — Коровин! Какое сердце! Оно открыто, как вернисаж. И Врубель — сумасшедший, гениальный Врубель!» Странно было только одно — Левитана он не любил, и Нисского. «Живопись должна быть жестокой. Живопись должна… Свята Мария», — Нелька вспомнила его голос. Он говорил: «Как это по-русскому. Есть у вас поэт, себя смирял на свое горло… Как это?..»
— Не думаю. Зачем?.. Прибудет начальство, необходимые формальности выполнят. И прощай!.. — Поплавский, пристально посмотрев на Барышева, добавил: — А знаешь, капитан, ты ведь этим ребятам жизнь спас. Если верно, что машину по курсу вел автопилот… Впереди были горы в облаках… Так что запиши на свой счет…
Иногда Арефьев становился к столу. Работал он блестяще. Но и тут ясно обозначалось это его состояние. И после операции он уже не шутил с ассистентами — то с Мининым, то с Прутко, не галантничал чуть снисходительно, как прежде, с Марией Сергеевной. И не был он и грубовато-фамильярен, как позволял себе прежде.
— Ладно, — сказал Чаркесс. — Впереди у нас машина, и не надо портить нервы — подполковник прав. Замолчи, Нортов.
Вверху брел вертолет, нехотя перемалывая лопастями огромного винта выцветшую синеву неба. И она подумала, что летчики видят их двоих, видят брошенную машину с распахнутыми дверками. Но она, ликуя мысленно, как клятву произнесла: «Ну и пусть видят! Пусть весь мир видит… Он — мой! Навсегда, потому что я его завоевала…»
Помолчав, он ответил:
— Я и то смотрю: загар не тот. Не тот загар, — сказал вулканизаторщик почти с восторгом оттого, что угадал. — У наших загорают морда и руки. Морда до шейки. И так — словно йодом натерли. Это оттого, что море близко. Его дыхание.
Он помнил и как улетал на Ан-2 оттуда, до мельчайших подробностей, вплоть до того, что гимнастерка у командира между сильными лопатками была темной от пота. Сейчас ему казалось, он уже тогда предчувствовал, что в конце этого рейса, за жесткой, пропахшей отработанными газами и маслом горячей травой подмосковного аэродрома, стоит вся из света и прохлады Светлана. Та самая девочка, только сделавшаяся старше и спокойней, девочка, которую он утратил и теперь обрел вновь. Барышев усмехнулся — у девочки были темные волосы и темные глаза, а у Светланы они солнечного света.
И если при прочтении первых строчек этого строго написанного твердой рукой письма слезы навернулись на глаза Светланы, то теперь взрослая, серьезная тревога охватила ее. Она стояла на лестничном марше, прижимая локтем к себе целую кипу корреспонденции, и не опускала руки с письмом. Она мало что поняла из этих строчек. И неприязнь к бабушке, к ее манере жить, говорить, вмешиваться во все и пытаться всеми и всем руководить не представлялись ей такими серьезными. Бабушка и бабушка — у многих есть бабушки. И все они разные. И первое, о чем она подумала, было то, что ему, отцу, очень трудно. Трудно и тяжело, и не вообще, а именно сейчас, вот в эти минуты, когда она стоит на ступеньке, чувствуя спиной через тоненький свитерок холод каменной стены, за десять тысяч верст от него, почти на другой половине земного шара.