— Я? Ничего не хочу. Ну пойми ты, пойми — как мне здесь жить, а? Присутствовать? Это же надо! Отец — Герой Советского Союза, генерал-лейтенант, мать — кандидат, хирург, младшая сестра — чуть не Латынина, а дочь — санитарка!.. А я ничего не умею другого! Ничего! Кто я? А? Твоя дочь? Боже мой! Да не наврали ли тебе в роддоме? А может, перепутали?
— Нет, Наташа. Ты не дура. Просто ты очень другая. Ты не поймешь. Может быть, потому, что тебе ясно, как ты будешь жить дальше. А мне вдруг стало страшно: я поняла, что я не знаю, как жить дальше. Вдыхать кислород, а выдыхать углекислый газ? Всю жизнь считать, что кто-то иной, а не я сама виновата в своей неудаче? Да? Или жить, зная, что ни на что в этой жизни, которую тебе подарили со всем на свете, ты не имеешь права, ничего твоего тут нет и тебе просто предоставили возможность пользоваться всем — и уважением людей, и славой, и всю жизнь только присутствовать при том, когда люди, самые близкие люди, живут на полном дыхании?!
— Вы хорошо выглядите.
— Знаешь, Ольга, — проговорил генерал. — Я никогда не предполагал, что ты поступишь таким образом.
…Потом, когда вернулся к себе, Алексей Иванович позвонил начальнику управления культуры.
— А ты, — спросила она негромко, — а ты считаешь, что я должна бояться отца? Чего же в нем я должна бояться?
— Как ты и как мама?
— Ни разу за все годы после революции я не встречала этого имени, только в пятьдесят девятом впервые возникло оно.
— И ничего не я, ничего не я, — сразу тише сказала Лариска.
Дверь в послеоперационную палату была приоткрыта — там тоже горел свет у сестринского поста. Тоненько с шорохом колотились пузырьки кислорода в колбе с водой на стене, пикал кардиограф, и по круглому стеклу его индикатора бежал голубой электронный лучик, отмечая работу сердца девочки.
— Ты знаешь, Поплавский, — сказал он. — Мы с тобой выдержали. И твои ребята выдержали. Хорошие у тебя летчики! А это ЧП, ну, с «Аннушкой», оно не имеет к тебе никакого отношения. Ты понял?
Вот что писал Штоков далее, обращаясь уже непосредственно к Алексею Ивановичу, называя его по имени.
…Все это произошло километрах в трех от побережья. Курашеву казалось, что от того момента, когда катапультировался Рыбочкин, прошла целая вечность. Рыбочкин должен быть где-то мористее. Не доверяя своему ощущению времени, он оглядывал воздух и море, но нигде не увидел ни оранжевой капельки спасательного жилета, ни лодки. Далеко внизу крутились и трепетали белые хлопья — это летали над волнами чайки.
Улыбался и Арефьев, сверкая прекрасными молодыми зубами, и тоже чуть склонил седой бобрик в достойном и радушном в одно и то же время поклоне.
— За что? Этого добра у нас, что грязи.
— Ты прости меня, Жоглов. Не в свое полез. Но мне теперь можно. Мне все можно. А жаль…
— Смотри.
Кулик промолчал. Ольга посмотрела ему прямо в глаза. И поняла, как ему больно. Ей захотелось поцеловать его. Просто так — словно брата.
— Да.
И снова мать молчала. Они вышли тем временем к Садовому кольцу. Дождь опушил им волосы, ресницы и брови. И под ногами на тротуарах стояли рябые от мелких капель и огней лужи. И все Садовое — насколько хватало глаз — было в дожде и в огнях. Капли текли навстречу или стреляли с мокрых капотов и крыш автомобилей.
Климников засуетился.
— А я знаю, — тихо сказал он. — Я давно знаю. Как только впервые ты поехала с отцом. Помнишь? Там еще речка была? И знал, когда мне приказано было отвезти вас всех на дачу… Помнишь? Ты думаешь, дело во мне? Думаешь, все дело в том, что вы пели идиотские песенки и вели себя так, будто меня здесь и нет? Наташка… Наташка… Мне жалко тебя было… И не будь я солдатом — повышвырнул бы я твоих дружков из машины, а тебе бы всыпал… Чтоб очнулась… Ты думаешь, что я тебе нравлюсь… Ерунда… Не я тебе нравлюсь… Это ты сама себе нравишься, понимаешь? И брось. Не трави мне душу. Что я тебе могу предложить? Гимнастерку? Консерваторию? Институт? Может быть, мне бросить все — брата, сестру, мать, село свое — и жить при тебе? Отец твой меня в училище пошлет, а потом я буду ждать тебя в вестибюле спортзала с шубкой твоей на коленях?
Маршал остановился на крохотной площадке между двумя лестничными маршами. Тонкий, с непокрытой головой. И стоял, положив руку, стискивающую замшевые перчатки, на перила. И был бы он издали со спины похож на юношу или даже мальчика, не будь столько напряженности и выправки в его фигуре. Река поразила его. Он молчал, светлыми глазами оглядывая то, что открывалось ему. И когда Волков с дочерью спустились на эту площадку, маршал сказал, чуть отклонив голову в сторону Волкова:
— И ничего я не обиделась.
Он закрыл глаза и снова пошел, покатился вниз. Все ниже и ниже. И чем ниже он опускался, тем стремительнее был спуск…