Ярка вопросительно посмотрела на отца Екзуперанция. Тот кивнул, и Ярка вприпрыжку унеслась в дом. Гурарий развязал свою сумку с лекарскими причиндалами, покопался в ней и достал тонкий острый нож, лезвие которого хищно поблескивало на заходящем солнце.
«Ой, зарежет, нехристь!» — панически промелькнуло у Щур-Пацучени.
Но Ярина уже сломя голову бежала назад. Гурарий окунул острие ножа в водку, потом в кипяток и кивнул драгунам:
— Панове, держите его, да покрепче.
Драгуны навалились со всех сторон на Кувшинникова, вдавили его в землю, так, что тот и пошевелиться не мог. Гурарий повернул голову Пармена Федотовича и стремительным движением просунул лезвие ножа ему в рот. Короткий толчок — и из горла Кувшинникова хлынула сладковатая белесая сукровица с кровавыми крапинками. Кувшинников истошно закашлялся, выплюнул мокроту и уставился на Гурария бараньими глазами.
— А вот, господин советник, прополощите горлышко теперь, чтобы всякую грязь смыть, — протянул ему Гурарий стакан с пейсаховкой. — Только не глотайте. Э! Э! Да я ж сказал не глотать! Эх, господин советник, господин советник, приятного аппетита.
Гурарий наклонился к лужице сукровицы и двумя пальцами выудил оттуда что-то маленькое и полураздавленное, поднял это вверх и громко объявил:
— Пчела! Господин советник, когда закусывал, видать, не глядя, вместе с харчем пчелу съел, а она извернулась и изволила его в горло ужалить. Вот волдырь горло-то и перекрыл.
Пармен Федотович потер себе грудь, истово перекрестился на Гурария и глухо прошептал:
— Спаси Господи! Не попустил умереть вдали от дома без покаяния. До чего ж у тебя рожа отвратительная! Как тебя зовут, мил человек?
— И вам спасибо, господин советник. Гурарий я, травник здешний. Людям чем могу помогаю, ну, иногда и скотину пользую. Вам, ваше благородие, сейчас разговаривать не надобно. Денька два полежите в тишине, чтобы рана зажила, а то, не ровен час, струп сорвется, и можете кровью захлебнуться.
— Да-да, полежу, ну-ка, пан Станислав, дай ему гривенник за спасение жизни моей.
— Пармен Федотович! — возопил оскорбленный до глубины души Щур- Пацученя. — Да откуда ж у меня такие деньги?
— А и правда! — громыхнул дубовым басом Подруба. — Только на баню и осталось.
Щур-Пацученя залился краской и, чтобы оттянуть от себя общее внимание, сунул Гурарию два проклятых пятака и наклонился к Кувшинникову:
— Пойдем, батюшка, в постельку ляжем, отдохнем. Спите себе спокойно, не волнуйтесь. Я сам евреев соберу и все им как надо растолкую. Вам и делать ничего не придется. Лечитесь спокойно и водочкой горло полощите.
VII
Еле довели драгуны Кувшинникова до постели, потому что гурарьевское полоскание успело раствориться в душе и разлилось в ней пьяным буйством. Пармен Федотович висел на дюжих плечах, что-то невнятно бормотал, потом вдруг начинал реветь разбуженным медведем, требовал немедленно дать ему перо и чернила, чтобы отписать в Санкт-Петербург, как его хотели отравить пчелой сподвижники Бонапартия. С трудом плюхнули господина титулярного советника на широкую ксендзовскую кровать, на пухлые подушки, которые были взбиты любящей рукой матушки Вевеи, и навалили сверху кипу пуховых одеял, — да побольше, потяжелее, — чтобы не безобразничал Пармен Федотович до утра.
Кувшинников еще повоевал немного с демонами, кричал, что снова в горле сорвался струп, и требовал полоскания. Наконец отец Екзуперанций, которому до маковки надоело гигиеническое беснование столичного гостя, сорвал со стены образ святого Вонифатия и сунул его в руки Пармену Федотовичу. Кувшинников враз умилился и заснул в обнимку с небесным покровителем пьяниц да блудодеев, на прощание обматерив Щур-Пацученю и обозвав его почему-то продажным Мюратом.
Перекрестившись и вытерев со лба холодный пот, все на цыпочках вышли из спальни, оставив Пармена Федотовича парить в морфейных эмпиреях. Пан Станислав, порядком уставший от сегодняшнего дня, прогнал драгунов в конюшню, попрощался с гостеприимным священником и его супругой и хотел было тоже завалиться на боковую, но вспомнил о еще одном деле.
Он выбежал на площадь, где уже почти не осталось людей. Уехали Подруба с Гурарием. Унесли параличную Енту. Погнали спать детей ветхозаветные матроны. Татарский полумесяц задумчиво зацепился за верхушку колокольни. Только члены кагала неторопливо расходились по домам, яростно жестикулируя о своих вечных бедах.
За далекими плетнями спорили, перекликались песни. Тягуче, безотрадно, словно продираясь сквозь колючие сучья ельника, волочился понурый белорусский распев — мятый, как лен, и серый, как сумерки:
Ой, чьи-то гуси, да на море,
Да ночуют.
Они ж горе, мое горе,
Да не чуют.
Первым горем — мой ребенок
Неказистый,
А другим — мой муж противный,
Норовистый.
Запрягает он коней да едет в поле
На работу
И меня с собой берет
Пахать до пота.
А я — девка молодая,
Только плачу.