Не таким хотелось мне видеть своего сына. Но пенять поздно, да и на кого? Пройдет еще пяток лет, и от всех сложностей, от всех нерешенных проблем и психологических несовместимостей, разрушивших семью, останется под итоговой чертой три не подлежащих апелляции слова: отец бросил нас. Я понимал это. Вот почему весь мой отцовский контроль, к которому я не без тайного удовольствия принялся было приобщать себя после девяти лет порхания, свелся в конце концов к ритуальной проверке домашних заданий. Но сын и этого не желал терпеть. Чего вдруг! У него изумительный почерк, одна буква «ф» чего стоит, а отец, который сам пишет, как курица лапой, заставляет по три раза переписывать упражнение из-за каких-то ошибок. И откуда только взялся он в их новой квартире, которую они так ждали и которой мечтали насладиться одни!
Слово «арбуз» он написал через «с». Быть может, он идиот? Но мое сердце не трепыхнулось от этой мысли, потому что я знал: не идиот, нет. Он смышлен и очень даже уверенно чувствует себя на дорожке, на которую его поставила бабушка. Сбывались ее заветные мечты: дочь с утра до вечера сидит в окружении книг, а у внука лучший почерк в классе и лучшая курточка. Чего же еще!
Я крест-накрест перечеркнул изложение, в третий раз каллиграфически переписанное со словом «арбус», положил перед ним новую тетрадь и сказал:
— Отдохни и напиши еще раз. Но, пожалуйста, будь внимательней.
И вот тут бабахнуло. Не сразу, после некоторой паузы, в течение которой сын сидел, уставившись в стол и наполняясь, как я теперь понимаю, тротилом.
— А сам, сам! Оборванец чертов! Даже костюма нет.
Мне показалось, он сказал «бездарь»… Но, вероятно, это только показалось. Никак не мог произнести он этого слова, оно было, так сказать, не в лексиконе семьи, да и что для тещи такое понятие, как «талантливый — неталантливый»? Для жены, «проходившей» в свое время литературу, оно, вероятно, и существовало, но ей и в голову не пришло бы соотносить его со своим мужем. Слишком близко к ней располагался я — живой, огромный, в вылинявшей рубашке с отлетевшими пуговицами.
Можно сказать, что мы эти девять лет не расставались с ней. Рандеву наши происходили, как правило, в читальном зале, обычно незадолго до его закрытия, а на другой день я как штык стоял в двенадцать ноль-ноль у входа с конспиративно спрятанной в портфель книгой.
Случались и перерывы в нашем безоблачном супружестве, самые продолжительные — летом, когда жена с сыном уезжали в Витту на море. Незадолго до этого в редакцию являлась теща. Она медленно жевала что-то и смотрела на меня, жевала и смотрела, и этого было достаточно. Я понимал ее. Ребенку нужно море, а из тех несчастных грошей, которые они получают от меня, не выкроить даже на замшевую курточку, вне которой ребенок может простудиться и умереть. Я тотчас же лез в карман. В руке у меня оказывалась початая пачка «Дуката», но это было не то. Тогда я лез в другой карман и снова вынимал пачку «Дуката». В задний карман, чтобы не мешалась, совал ее, но там меня подстерегала третья пачка. У меня прямо какой-то бзик: я панически боюсь остаться в один прекрасный день без курева. И это презабавным образом сочетается во мне с привычкой не докуривать сигарету до конца, гасить где-то на середине, а через минуту запаливать новую — расточительность, при виде которой у тещи начинают ходуном ходить челюсти, обычно монотонно перетирающие свою нескончаемую жвачку.
Кроме «Дуката», в карманах были: дюжина коробков спичек (все тот же бзик!), крошки табака, иногда — смятый носовой платок, и еще реже — смятые рублевки, которые я всякий раз придирчиво изучал под уничтожающим взглядом тещи. На что надеялся я? На то, что это, может быть, не рубли, а червонцы? Но то были рубли. И тогда я шел к Калиновскому.
— Как ты себя чувствуешь, Ян? — спрашивал я.
Со временем это сделалось кодом. Если я не говорил? «Как твоя предстательная железа?» — не осведомлялся, что поделывают его лейкоциты, и даже не предлагал переименовать отдел промышленности в отдел гланд и почек, а вместо этого с постной миной произносил банальнейшую из фраз, то сообразительный Ян мигом догадывался, в чем дело.
— Сколько тебе? — спрашивал он, еще более сочувственно, чем я о его здоровье. Он не понимал, как можно жить на свете, имея в кармане лишь спичечные коробки.
— Да сотню бы, — бубнил я.
Калиновский часто кивал, понимая.
— Ребенка на море! — говорил он, и такое уважение к образцовому отцу светилось в его томных глазах. — Ты знаешь, у меня нет с собой, но… — Он скорбно улыбался. — Но я дам.