«…Вскрыть грудную клетку Капралову оказалось несложно. Разрез. Зажим. Лигатура. Опять разрез. Плевра. Здесь уже сухо. Потом началась филигранная работа пальцев — приблизить трепещущее сердце к отверстию в грудной стенке. Осторожно подвести под сердце большой палец. Порядок! Жидкая кровь в области перикарда… тампонада, сдавливание сердца кровью. Кровь, как мантия, окутала сердце со всех сторон. А где же ранение? Неужели?.. Осушил! Еще разок. Еще разок. Отлично! Лейте кровь, черт возьми! Побольше! Но где же дырка? Должна же она быть, должна! А если еще малость вытянуть его наружу? Попробуем. Ишь какое капризное. Перестало биться?! Опустим обратно. Ожило? Какой пульс? Хорошо.
Опять ничего не видно, водопад крови. Осушим. Ритм, слава богу, есть. Поглядим на заднюю поверхность… Ага! Есть! Осушайте же, осушайте, а то ничего не видно! Вот она, бороздка. Как вспаханная. Вот оно, отверстие! Опять ничего не вижу, заливает кровь. Прижмем пальцем. Еще раз попробуем. Теперь все отлично видно и сухо. Но где же осколок? Поглядим, пощупаем. Тихо! Еще тише! Вот он, проклятый стервец! Нашел, подлеца!
Придумать бы что-то, чтоб сердце не трепыхалось так. Теперь парочку-троечку шовиков — и конец делу. Ох, прорезал! Наверно, выпивал друг Капральчик изрядно. Попробуем другой шов… не туго завяжем… Вот так… Жаль, никто не видит и некому меня похвалить… Ну вот и сердечный толчок веселенький появился».
Похвалить было действительно некому, однако слух о том, что делает майор Архипов в операционной, разлетелся по всему госпиталю. Борис Васильевич почувствовал и тишину, и всеобщее напряжение, а потом, едва отошел от стола, — общий молчаливый восторг.
Отмывая руки, Архипов еще шутил, громко пел песенку его молодости — «Сердце, тебе не хочется покоя!». А когда снял халат, ему стало плохо и его, как барышню, отпаивали валерьянкой и бромом.
Сейчас, через столько лет, он не мог вспоминать об этом спокойно. И так все врезалось в память — и сердце в руках, и то, что было очень жарко в операционной, а вдали прогудели самолеты, и, помнится, он тогда машинально подумал — помолился неведомому богу: господи, господи, только бы не налет!
Но он был вынужден. У него на руках умирал человек, и не было вокруг никого старше, умнее, опытнее, чем он. Он был действительно вынужден!
У Горохова Чижова, во-первых, ходит. Во-вторых, старших, более опытных хирургов вокруг немало. Он не вынужден. Но, значит, убежден?
— Взгляну-ка еще раз, — ворчливо проговорил Борис Васильевич.
Он взял письмо Горохова, зажег большой свет — ушли, растаяли с темнотой воспоминания далеких лет, и подступили нынешние жестокие заботы. Борис Васильевич расположился в качалке, которой, как говорила Леночка, было сто лет в обед, усадил очки на нос и принялся читать.
— Недурно! — сердито сказал он, откидываясь на спинку качалки. — Воистину, наверно, убежден! От робости этот малый не умрет. Позвонить, что ли? Вроде поздно.
Борис Васильевич посмотрел на часы.
— Соня! — крикнул он. — А Леночка пришла?
— Как это ты заметил, что ее нет? — сказала Софья Степановна, входя в комнату с кухонным полотенцем на плече. Глаза у нее были заплаканные. И Борис Васильевич это сразу увидел.
— Сонюшка! — С испугу он быстро поднялся из качалки. — Сонюшка, что случилось?
Она хотела, видно, сказать ему что-то колкое, да не вышло. Всхлипнула, стала маленькая-маленькая, старая-старая, и у Бориса Васильевича от страха и нежности зашлось сердце.
— Да ведь влюбилась она в этого Славу, Боря! — сказала она, утирая слезы кончиком полотенца. — Влюбилась, я вижу! И мне что-то страшно.