Когда я заболела, заболела тяжело, с диким, отрясающим корни и землю кашлем, с вулканным жаром, пряным бредом, – Цырен появился в моих апартаментах, молча схватил меня на руки, так, со мной на руках, спустился по лестнице, так шел по улице, так принес меня к себе и уложил на старый измазанный матрац. Я, сквозь застланные красным паром бреда воспаленные веки, увидала, как он снял с шеи мешочек, пошептал над ним, поцеловал, а потом встал у клопиного матраца на колени и надел реликвию мне на шею. Мне полегчало через десять секунд. Через пять минут я уже сидела на матраце, беспомощно улыбаясь. Через полчаса – пила вместе с Цыреном за уставленным пустыми бутылками столом его любимое пиво, доставая бутылки прямо из ящика под ногами, закусывая грубо нарезанным репчатым луком и рваными кусочками рыночной воблы. Через час – неистово обнимала Цырена на этом самом дырявом матраце, жадно ощущая его ребра на своих, свой разверстый живот – под его первобытным рубилом, рыбьим острием. Начиналась пахота любви, оборванная в веке, где люди делали каменные лодки и медные бусы. Цырен был Бог. Я была синяя корова. Мы повторяли древний обряд. Мы искупали свою вину перед нынешним племенем. Грудь моя нагрубала молоком и звездами, и Цырен пил из моих сосцов пустынную силу, хрипло смеясь. Отлив судорог сменялся приливом, мы бешено содрогались и вплывали друг в друга; и я чувствовала себя выменем, сосцом, каплей, семенем, горячим камнем, золотой стрелой. Я чувствовала себя тенью Стрелы. «Тень Стрелы Отца!» – шепнул Цырен мне в пылающее, многажды меченное любовными укусами ухо. И я дернулась и закричала – этот крик вышел в разбитое окно коммуналки и широко раскатился по Армагеддону, и люди изумленно поднимали головы и глядели ввысь, молясь и плача.
А на самом деле за стеной, должно быть, пузатая неопрятная соседка в заляпанном жиром фартуке, не вынимая изо рта папиросы, глумилась и хохотала над любовниками, что так громко орут, совокупляясь, и даже не стесняются жильцов.
Цырен, целуя меня, грубо и больно вдавливал мне в ребра своею медной грудью мешочек со священными камнями. Он хотел его вдавить туда, где сердце. Заменить мое сердце – намоленным камнем.
Я носила, не снимая, его. Когда мне было особенно плохо – я брала в руки мешочек, и плохое уходило бесследно, а я нежно улыбалась, и вокруг, в бешенстве, злобе и болезни, люди недоумевали, откуда во мне столько холодного, поднебесного терпенья. Я потеряла священный мешочек, когда в заросшем бурьяном овраге крутилась и кувыркалась с человеком с улицы, бандитом, вызвавшим во мне вожделение, мгновенное желание неодолимой силы. Я привыкла исполнять свои прихоти, никому, и даже себе, их не объясняя. Бандит тоже не спрашивал ни о чем. Он стащил с себя штаны: в одном кармане три ножа, в другом – пистолет Макарова. Мы провалялись в овраге, на окраине, близ последней станции метро, до позднего вечера. Он не узнал меня, знаменитую. Я не спросила у него имя. Свечерело. Я выбралась из оврага, с травою в волосах, с безумным, искусанным ртом. Оказавшись в метро, я обнаружила, что у меня на груди больше нет кожаного мешочка.
Холод обдал меня. Я рухнула на колени под землей. Вокруг меня был ледяной камень, мясной, в разводах, мрамор. Мелькали, бежали спешащие люди. Я зарыдала так, как никогда, ни по кому, нигде. Я легла брюхом на мраморные плиты. В грязь. Народ шел мимо меня, обтекал меня, как остров, шагал прямо по мне. Распластанной. Ревущей. Мокрой, как мышь. Я плакала не по святым камешкам – я рыдала по восточному колдуну, так навечно овладевшему мной, так быстро мною забытому.
И старикашка в тулупе, с узелком в кулаке, один изо всей толпы, низко наклонился надо мной, погладил крюком выжженной руки по трясущейся моей голове: «Не плачь, бедная!.. Бросили тебя?.. Ну и ладно! Никто на свете не стоит наших слез. Все перемелется, будет мукой…»
Зажмурив опухшие веки, я вспомнила, как мы с Цыреном просеивали муку для монгольских пооз, таких мешочков из теста с перченым мясом внутри, – их надо готовить на пару, – и завыла на все блестящее белизной подземье, завыла грозно и обреченно, как перед смертью волчица.
Да, друг мой Сильвио. Сумасшедший дом моя жизнь. Мне только кажется, что я сама, без помощи, без детских держалок по ней иду. На самом деле – меня запросто берут под мышку и тащат и волокут, и я даже не пикну, не говоря уже о том, чтоб подраться. И вот так-то однажды, разве вспомнишь, давно ли, меня схватили и повезли: сначала в грязном поезде, потом – на лакированных высокомерных машинах, потом – на лошадь заставили сесть, сказали, дальше в горы только на лошади можно, а я боялась, била лошадь пятками по бокам от страха, – а она ржала и ходила ходуном, и задом подбрасывала. Я вцеплялась ей в гриву.
Меня увезли в горы, чтобы я отдохнула. Ха-ха! Знакомо ли мне это слово? Ни при какой погоде я его не знала, отдыха. Но меня увезли в горы, и я вынуждена была с этим согласиться.