Цырен жил в самом сердце Армагеддона. Чем он был занят там? Я была занята своей работой и своей славой; победоносной Музыкой – звездным обвалом и водопадом Органа, снежной вязью Клавесина, подземным рокотом и птичьим клекотом Певцов, бураном и ураганом Гитары, первозданным хаосом Оркестра. Мне за Музыку платили бешеные деньги, и я летала на Ее крыльях, и мне вроде больше ничего не нужно было, так я была свободна и довольна. А чем был занят он? И почему я в лучах славы и признанья, в потоках гармоний и мелодий всегда искала любви, мучась, расшибаясь в кровь, в лепешку? Может, замочек с секретом просто открывался, и мне надо было попросту выйти замуж и жить жизнью толстопятой и толстозадой клушки – печь блины на Масленую, заворачивать пироги с грибами, закручивать банки с соленьями и вареньями, тетешкать и лелеять свое Святое Семейство? Тогда я была бы счастливее. Только вот беда, Сильвио: я не знаю, что такое счастье. Иной раз мне кажется, что счастье – это тот медный медальончик с арийским иероглифом на голой груди Цырена, который можно открыть, подцепив его ногтем или зубом. И оно – внутри. В темноте, как в животе. И ему никогда не выбраться наружу. Не родиться.
Я попала к Цырену случайно. Друзья завели. Моим друзьям он казался колдуном или тайным жрецом, и они меня волокли в незнакомый дом, как в зверинец. Цырен был для них экзотическим монгольским зверем, стреляющим опасностью и электричеством, убивающим не расстоянии. И они, друзья, сладострастно ждали, что разряд попадет в меня, преуспевающую, выхоленную, гладкокожую красотку, уверенную в себе. Я вошла в длинный коридор, десятки нищих обшарпанных дверей деревянными слепыми глазами воззрились на меня. «Ваш колдун здесь живет?» Да, да, закивали мне послушно, да, именно здесь. Ему не нужен сервис. Он не заботится о внешнем. Он с причудами. Он приобщается грязи. Он – алмаз в нечистотах. Стукнули в приземистую дверь, ободранную кошками. «Эй, буддист, открывай!»
Дверь заскрипела, створка отошла.
Я все-таки думаю, что он был никакой не буддист, никакой не армагеддонский хиппи и лентяй, а просто шаман. Настоящий шаман в утратившем правду мире. И первое его камлание заключалось в том, что он навис надо мной, как скала, взял свою косичку и мазнул ею меня по носу, как бы в насмешку. И дикие кони бескрайних степей горячо и стремительно заскакали, вызванивая обжигающими твердыми копытами, подо мной, надо мной, во мне.
Я любила проводить время в его захламленной коммунальной каморе, заваленной пустыми ящиками из-под пива, самодельными мольбертами, трехногими табуретами, уличными вывесками и плакатами, сдернутыми с рекламных насиженных мест, шандалами в застывших натеках воска, детскими ванночками, в которых жили ручные вороны, – они говорили мне детскими голосами: «Мяу!» – клетками с синими попугаями, шкурками апельсинов и лимонов, разрезанными луковицами, расколупнутыми чесночными головками, монгольскими кожаными мешочками, куда зашивают священные камни, и костяными бурятскими амулетами. На стенах, нарисованные рукой Цырена, шли сверху вниз старомонгольские надписи, как идет дождь или снег. Цырен, в добром настроении, пел мне гимн Внутренней Монголии. «Дзугасан дзаласан-хан, айя-ху, айя-ху!» Так могли разговаривать древние звери. Я засыпала под эту колыбельную на обляпанном вином и кровью ветхом матраце, уволокнутом Цыреном с армагеддонской свалки. Я не видела грязи, не чуяла безобразия запахов. Цырен среди смрада сиял чистотой, масленой смуглостью, отрешенной лаской. Кожаная лента в косе, кожаный мешочек на шее. В мешочке шуршали священные сердолики и янтари. Он мне так нравился, мешочек этот, но я Цырену боялась сказать.