После первого моего в Иркутске органного концерта я пригласила друзей к себе домой. Дом! Да не было у меня его там. Было зачуханное, затюканное, занюханное актерское общежитие на улице Байкальской, и крохотная, как дупло, комнатенка в нем. Прежде чем идти на концерт в костел, я испекла в духовке, на общежитской унылой грязной кухне, пироги: два огромных пирога – один с капустой и яйцами, другой – сладкий. Зажгла свечи на столе. Лида Янковская с мужем пришла. Девочки-хористки из оперного театра принесли дешевого красного вина. Букет торчал посреди стола, как живой Бах в разноцветном парике. Василий гудел, качаясь над столом с рюмкой в руке: “Ну, сначала ты нам устроила пир духа, а потом – праздник живота!” Я ничего ему на это не сказала.
А потом все ели мои пироги, пили вино и смеялись.
А потом все ушли, и Вася тоже ушел. Домой. К жене. И к детям.
А я легла в холодную и чистую постель и старалась не плакать. Не плакать. Только не плакать.
И хористка, что со мной в одной комнате спала, не помню уже ее имени – может быть, Ира, а может, и Вера, – услышала, как тихо я плачу, и еще тише сказала мне: “Ты знаешь, ты не плачь! У тебя в жизни все еще будет хорошо! Очень-очень-очень-очень хорошо! Выйдешь ты замуж! Выйдешь! Не хлюпай носом!”
И я уснула на мокрой соленой подушке.
И вот тогда увидела во сне зимнюю Венецию.
Зимнюю, синюю, лиловую, ледяную Венецию.
Такую, какой у меня в жизни больше не будет никогда.
Только здесь, под звездами, над смертью, в лютом пустом холоде, за серебряными и кудрявыми, как Бахов парик, призрачными облаками.
Мадам Канда
Митя Морозов прибыл в столицу из Забайкалья, из заштатной Слюдянки, где к тридцати годам мужик спивался, а к сорока его уже выносили из дома ногами вперед – или убивали в подворотне, пришивали, протыкали острым медвежатницким ножом, или у него само по себе останавливалось сердце от тяжкой перекачки по сосудам гиблой водки, поддельной, паленой. После Слюдянки Митя пожил немного в Иркутске, ему и там надоело. Он приехал в Москву пытать счастья.
Он отыскал в Москве сибирского дружка, и тот помог ему устроиться дворником; Митю поселили в одном из старых домов на слом в узком и коротком переулке и выдали рабочий инструмент – метлы и лопаты.
Митя немного рисовал; рисовать он начал еще в Сибири, в Москве он продолжил это красивое занятье, с первой дворницкой получки накупил красок, подрамников, холстов и принялся кустарно живописать, забавляясь сам и потешая друзей-дворников. “Эх, Митька, – кричали они, просовывая пьяные рожи в дверь его дворницкой утлой каморки, – эх и неплохо ты закручиваешь!.. а мой портретик могешь?!.. а мой?!.. чувства, чувства-то хоть отбавляй!.. Давай, жми, бей по холсту!.. Может, пробьешь!.. С дыркой быстрей купят!.. Аванга-а-а-ард!..”
Он вставал в шесть утра. Когда валил снег – и того раньше. Тяжело, зло одевался, пялил рабочую робу, теплые штаны, ватник, теплую шапку-ушанку. Он брал под мышку лом, лопату, метлу, выходил на участок, отведенный ему смазливой начальницей, скреб, долбил, подметал снег, грязь, сухие листья, куски колотого льда. Снег! Он падал на Москву с черных небес. Он садился на человечьи меховые шапки и воротники, слетал на брови и ресницы. Люди бежали, веселясь, пересмеиваясь, улыбаясь, вдоль по тротуарам мимо него, спешили на работу, на учебу, на свиданья, они любили снег, весело ловили его варежками. А для него снег был гибелью, наказанием. Иногда он не мог встать поутру. Лежал недвижно, следя на потолке отраженье тускло-желтого фонарного света. В круге света висела старая люстра, пять рожков. Он считал рожки: раз, два, три, четыре, пять. Досчитаю до пяти и встану. Ненавистный снег. Ненавистный участок. Ненавистная работа. Ненавистная Москва.
Вычистив участок, Митя возвращался в дворницкую коммуналку, набирал воды в ржавый чайник, ставил на синий огонь на чадной кухне, дожидался, пока у чайника из носика повалит белый густой пар, подхватывал за ржавую ручку и заваливался к себе. Только его и видели, и слышали.
Что он делал один, весь целый нищий день? Лежал на полу на старом матраце. Думал. Ничего не думал. Спал. Писал картины. Огромное пустое время неслось мимо него, свистело в ушах, как свистит ветер.