Мы все поползли наверх, как оглашенные, без роздыху. Меня тащили чьи-то руки. Меня ставили ногами на тяжелые скользкие плечи, и я цеплялась за протянутые крючья ловких рук и подтягивалась выше, дальше, безумнее. В уши мне заливался шипящей перекисью вулканный гул, клекот ругательств. Мы залезли уже так высоко, что я видела внизу бульонные кубики домов. Черные насекомые, птичьи тела катились, цепляясь лапами и зубами, вверх и вверх, по пожарной лестнице, вися на железных перекладинах, разбивая попутно оконные зеркальные стекла, вырывая из стен кровавые сгустки старых кирпичей. Порой мне под неубранные волосы, в уши врывался нечеловечий вопль: «У-у-у!» – и черные, бедные люди сыпались с верхотуры вниз, как убитые птицы, как черные чечевичные зерна. За ними ползли новые ползуны, и я ползла за ними, и скелет пожарной лестницы гнулся и кричал под моими чугунными голодными костями.
Солнце било в ледяные разбитые стекла, и мы ползли и жмурились, ослепленные. Пахло газом: должно быть, смелый человек вскрыл газовые трубы или, глумясь, отвернул газовый кран. «Огня! Спичку! Мы взлетим еще выше!» – хохотал кликушечий голос кукушки, зегзицы. Дружный восторженный визг был ей ответом. Мы знали, куда лезем. Знали, зачем живем. И зачем умрем. Мы только не знали, кто – мы. А кукушка, зегзица, – знала. И она опять визжала и куковала, пытаясь прокуковать нам наше имя.
А мы-то были некрещеные.
«Вперед, квочка!.. Вперед!..» – гудели, подталкивая меня в зад, черные мужики. Последние стекла. Визг баб. Косое слепящее небо в разбитых гранях. Лестница кончилась. Серебряная жесть крыши засветилась, как медаль. Они, эти люди, ложились животами на гладкий скат крыши, лезли вперед и вверх, скользили, орали, бешено дергаясь, скатывались назад, падали, валились гроздьями, и тягучий крик долго висел в воздухе черной медовой нитью на морозе. Эти люди! Мой народ! Они и меня пытались засунуть на белую жесть, на крышу неба. Один уцепил меня за воротник, другой держал за пятки, протыкая мной синюю небесную дерюгу. Голова моя толкалась в небо, пихала ярую ткань, но порвать не могла. Я липла ладонями и подошвами к драгоценному серебру, впивалась зубами в парчовую дорогую синь. Вот оно богатство! Ух, ненавижу! Порву! Прогрызу! И вытечет синяя, серебряная кровь! Вот тебе, ненавистное небо! Вот тебе! Ты не жалело нас. Ты смеялось над нами во весь синий, сытый, рот. Ты, издеваясь над нами, черными букашками, пересыпало тысячелетиями из руки в руку свои алмазы. Мы долезли до тебя. Мы взобрались по башне. Ты, подлое! Ты сейчас за все ответишь нам.
На меня наперли сзади, мы, змеино сплетясь, поползли по крыше, катясь вверх, к коньку. Меня схватили за шиворот. Встряхнули. Поставили стоймя. Стоять я могла, ибо под моими стопами шевелились и содрогались живые тела. Это были мои люди. Мой победивший народ. И я стояла на нем ногами, и осязала его пятками. И хохотала – ведь, по закону, надо неистово хохотать, пока тебе сзади не набросили на голову холщовый балахон, не затянули на шее толстую пеньковую веревку. Или проволоку. Или канат. Или вырытый из-под земли кабель. Или просто мужичий галстук. Галстук богатого. В присохшем яйце и икре.
Далеко внизу были тараканы людей и игрушки домов. Я всегда была подслеповата. Мои умершие родные, не помню кто, бабка, мать, сестра или дочь, заставляли меня носить очки. Вязать чулок – очки. В кино тащиться – очки. Как я, стоя на орущих людях на крыше поднебесной башни, увидела на Площади его?
Он торчал посреди Площади в своих вечных поношенных нечистых тряпках, и его опушенное заячьей щетиной запухшее лицо тихо светилось. Он стоял, разведя руки в стороны, как бы говоря: «Вот как оно вышло, ребята». Пять лучей одной руки, пять лучей другой. Десять пальцев его сияли солнечно. И сам он был весь – солнечный шар, одетый в грязное пальто, в дырявые носки, и свет бил в дыры, вырывался из дыр наружу. И я поняла, что дыры в одежде делаются для того, чтобы из человека смелее и свободнее бил в бедный темный мир пьяный и веселый свет.
Он был очень далеко внизу, и все-таки я увидела его. Я не могла упустить его больше. Я решилась.
– Эй, дядьки, – сказала я быку и волку, что держали меня под руки, чтобы я не упала, – ну-ка быстро кидайте меня вниз. Ну-ка живо.
– Тю-у! – сказали дядьки, осклабившись, – ты дура или кто? Жить не хочешь?..
– Я ваша царица, – крикнула я и тоже оскалилась. – Вы меня сами сюда взгромоздили. А теперь на попятную. Делай, что велю!
– А если нет, кляча?!.. – взвопил бык, больно вцепившись в мой драный локоть.
– А если нет, – ожгла я его кипятком взгляда, – то, когда я стану править, я первого тебя разыщу и убью сама. За то, что смел ослушаться меня. Твою владычицу. Я на тебя ногой наступала.
И я размахнулась и свободной рукой влепила ему в зубы. Он понял, зажмурился, закричал: «Подсоби, приятель!..» – они с волком взяли меня, один за ноги, другой за плечи, раскачали и с гиком и свистом бросили вниз, на камни Площади, и летела я долго, долго, всю жизнь.