И когда я разлепила стылые глаза и почуяла, что все у меня поломано и кровит – ноги, руки, колени, ребра, лопатки, затылок, – что моя нищая сукровь течет из-под меня, выбирается на волю, как ледоходная грязная вода из-под тяжелой медвежьей льдины, что течет из меня густое варево жизни, выпрастывается, выбегает, чтобы никогда не вернуться, – я увидела близко от своего лба чистые и светлые глаза, две стекляшки или две льдины, и подняла я палец и потрогала еще живым пальцем эти глаза, за которыми шла и в метель и в слякоть.
Он молчал и улыбался мне заросшим ртом. Щеки у него свисали опухло, как у хомяка, под губой блестел среди гнилых зубов серебряный зуб, и я поняла, что меня к нему пустили. Меня допустили к нему. А вокруг веселые сумасшедшие люди орали: «Восстание!.. Восстание!.. Вперед!.. Вперед!..» – и мимо нас бежали дикие толпы, орды с копьями и самострелами, с обрезами и винтовками, бежали убивать и убивать – во имя жизни.
А он смотрел на меня, ухмыляясь. Я могла сосчитать его зубы, так их у него во рту было мало.
Язык мой холодел. Я, еле ворочая языком, спросила:
– Скажи мне, кто мы?
Он молчал. Улыбался.
Вокруг сиял снег, сверкало Солнце, текла кровь. В небесах пели птицы. Люди шли убивать, чтобы любить потом.
– А ты?.. Ты-то кто?.. – цепенеющей глоткой выдавила я, и он пожалел меня, мое страдание, вздохнул и сказал:
– Ты сама знаешь кто. Настрадался я. Настрадался. Настрадался. Больше не могу. А ведь еще настрадаюсь. Настрадаюсь еще. Настрадаюсь.
Я впервые услышала так близко его голос. Он напоминал прикосновение лапки голубя.
– Нострадамий, – спросила я, в то время как ноги мои коченели на восстанном ветру, – скажи, Нострадамий, а дальше что с нами будет?..
– Все будет, – сказал Нострадамий, вытянул из кармана цигарку и прикурил, чиркнув спичкой о засаленную штанину. В солнечных лучах его рук ярко сверкнул его красивый серебряный зуб. – Будет тебе белка, будет и свистелка. Глад, мор и землетрясения по местам. А тебя нарисуют в храме дынном и лимонном. На стене. На голой и грязной стене. В виде Царицы Небесной. Ты будешь идти по облакам. И смеяться. А в руке твоей будет свисать до облачных кудрей свиток, и на нем будет написано: «МИЛЫЕ ЛЮДИ. Я ВАС ЛЮБЛЮ И ВСЕ РАВНО ВАМ ВСЕ ПРОЩАЮ».
И он, не вынимая изо рта окурка, наклонился ко мне близко и коснулся своим горячим лбом моего холодного лба, и я, хоть и умерла уже, впервые ощутила его касание. Оно напомнило мне касание голубиного крыла.
Меня обхватили руки, потные пальцы, грязные ладони. Я билась, вырывалась. Сучила крыльями. Клекотала. Норовила клюнуть. Косила красным глазом. Но он все-таки вынул, вырвал меня из-за пазухи, из-за пахнущей сладким потом посконной рубахи, выдернул и бросил, гикнув и свистнув оглушительно – в свет, в воздух, в ветер, в свободное синее небо.
Донжуанский список
«Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…»
Меня окружают холодные доски. Мерзлые доски, как в нетопленом зимовье, куда внезапно, идя на лыжах по тайге, с собакой, забредают, радуются, что нашли пристанище, – а может, и дровишки оставлены под лавкой, может, и чайник захован в подпечье, чайку согреть?.. – а дровишек нет как нет, и чайника тоже нет, и ты сидишь на гладко оструганной лавке, собака рядом, ты гладишь собаку по голове, а холод снаружи подступает, и ты начинаешь – исподволь, изнутри – мерзнуть, дрожать, подло замерзать. Сидишь час, два, три. Никто не идет на подмогу из тайги. Всю жизнь сидишь. Всю смерть. Ты уже мертвый сидишь и даже не осознаешь, что ты умер. А от собаки один скелет остался. И доска твоей лавки, на которой ты целый век сидишь, и бревна горницы покрылись иглистым голубым инеем. И тебе давно не хочется ни чаю, ни варенья. Ни хлеба. Ни любви. Ты мертв.
Вот такие же мерзлые доски и окружают меня, Сильвио. Твоя Клелия – просто засохший, забытый века назад на столе ломоть; добрые хозяева его находят, смахивают поганой тряпкой в отхожее ведро, а вместо этого, может, его надо было птичкам раскрошить да на снег кинуть. Склевали бы. Он, черственький, вкусней для клюва, если размочить да растолочь хорошенько. Почему, Сильвио, я выбрала тебя для того, чтобы написать тебе про всех моих возлюбленных? Сама не знаю. Я не знаю, что такое любовь. Вернее, я это знала прежде; но здесь, в мерзлом зимовье, я уже этого не знаю, хоть плачь, хоть режь меня на куски. Не потому я о тебе вспомнила, что любила тебя сильнее, глубже, неистовее как-то там, или нежнее, или ПАМЯТНЕЕ, чем других; просто я вспомнила однажды, как ты мне козу показывал, весело (может, выпил ты тогда?..) дразнил меня, подначивал, ну, я и взяла твою руку с «козой» обеими руками, к лицу поднесла и поцеловала пальцы твои – сначала указательный, потом мизинец. А на мизинце твоем был ноготь длинный, длинный; ты звал его – «пушкинский ноготь». Ты им краску, как мастихином, счищал с холста, если тебе что было не по нраву. И потом, ты сильно напоминал мне отца.