Но эти два случая были исключением. Обычно Пахомов писал мучительно, обуреваемый сомнениями и страхом, что ничего путного не выйдет. У него всегда возникало ощущение, что он не справится, обязательно провалится, как проваливается незадачливый актер, шагнув в свете рампы на сцену. Эта боязнь провала, чувство своей незащищенности перед затихшим в ожидании залом возникли у него еще в далекие детские годы. В пятом классе Степан участвовал в районной олимпиаде детского творчества. Он читал свои стихи и с треском провалился. Прочел первое четверостишие и забыл, что дальше. Большой зал, заполненный его сверстниками, с минуту ждал, потом зрители начали хлопать, откровенно хохотать, топать ногами, а он стоял, ослепленный светом и оглушенный, один на огромной пустой сцене и не уходил…

С тех пор Степан перестал писать стихи и, кажется, совсем излечился от этой болезни. Но тот страх, который вошел в него там, на пустой и враждебной сцене, поселился в нем навечно.

Пахомов подшучивал над собою. Обезьяне, чтобы прочно закрепить условный рефлекс, нужно несколько раз повторять упражнение. Ему же хватило одного выхода на сцену.

Но характер Пахомова сложился так, что полноту жизни он мог ощущать только тогда, когда что-то преодолевал. И чем сильнее было сопротивление, тем интереснее и наполненнее была его жизнь. Уже в зрелые годы он вычитал у Стендаля такую фразу: «Опираться можно на то, что оказывает сопротивление» — и поразился ее обезоруживающей простоте и верности. Он следовал этому правилу всю свою сознательную жизнь. Пахомов даже хотел наделить этой жизненной установкой одного из героев своей повести, но он сам не мог выйти на столь верное и точное определение этого явления и жил как бы вслепую по закону, который существовал, как он шутил, без его ведома.

Степан пришел к выводу: если он что-то «открывал» для себя, обязательно тут же следовало разоблачение, завтра-послезавтра он мог прочесть или услышать об этом как о давно известном.

Повторялось это много раз, пока Пахомов вдруг не вышел на простую и, конечно, всем известную мысль (известную и ему, Степану, но как-то до этого не приковавшую его внимания). А мысль такая: «Все в мире уже было, все свершалось в другое время и с другими людьми, и мы только повторяем пройденное».

Ему стало сразу как-то неуютно и горько, будто его обманули. Прожить чью-то жизнь или повторять самого себя, когда тебе дана твоя, единственная, — ничего оскорбительнее нельзя и придумать. Человек, как и мир вокруг него, неисчерпаем, и тратить себя на копирование уже найденного кем-то бессмысленно…

Этот постоянный страх, что он в своем творчестве топчется на месте и ничего не успеет в своей жизни, заставлял его спешить, и Пахомов спешил писать, спешил заводить новые знакомства, хотел больше знать и больше ездить по стране. В нем не было той буровской основательности, какой он всегда завидовал, но следовать ей не мог, потому что был совсем другим человеком. В молодости у Пахомова ни на что не хватало терпения. От этой дурной черты его характера страдало многое. Наверное, и тот роковой разрыв с Леной в немалой степени шел отсюда.

Но особым материком в его жизни было творчество. В нем он прятался от житейских неурядиц и из-за него сломя голову срывался с места и отправлялся в свои дальние и долгие поездки в Сибирь, на Север. Лишь первая книга принесла Пахомову радость, да и то потому, что он тогда ничего не смыслил в писательстве, а просто беззаботно радовался ей, как радуются ясному, погожему дню здоровые люди. Постановка первой его пьесы вызывала в нем какое-то смешанное чувство освобождения от глупой и ненужной работы (он написал четыре варианта и не знал, какой из них лучше. Все были плохие!) и стыда за деревянные слова, которые еще и перевирали актеры.

Иногда Пахомову начинало казаться, что все написанное им за долгие годы неудачно, и он давал себе слово больше не браться за писательство, которое приносило только стыд и разочарование. Но стыд проходил, боль притуплялась, и он уже глядел на свои книги и пьесы другими глазами: «Да не так уж и плохо. Ведь печатают и ставят такое. Конечно, есть Толстой, Шолохов. Но что из того?»

И вот этот роман — самоотречение от всего, что сделано и написано за двадцать лет.

Пять лет назад Степан Пахомов свернул с наезженной дороги и взялся за книгу, которая лежала в стороне от всех хоженых им троп. Это был роман о человеке, созидателе по натуре, у которого совсем иной отсчет добра и зла, долга и верности, предательства и других ценностей бытия.

Он знал, что эта книга в том дерзком замысле, в каком он ее видел, была выше его сил и таланта.

Пахомов нарушил свое же правило писать не то, что хочешь, а то, что можешь, и все эти пять лет жестоко расплачивался за свою дерзость. Были написаны, изорваны, вновь написаны сотни страниц. Роман много раз подходил к концу, уже писались последние фразы и даже последнее слово «все». (Он и сейчас был уверен, что в конце романа должно стоять именно это всеобъемлющее, короткое слово, которое завершает жизнь произведения.)

Перейти на страницу:

Похожие книги