— Московской коннице будет не до твоих флангов. Но я добавлю в отряды касогов по две сотни татар. Они укажут место горскому сброду. Ты все сказал?
— Хочу спросить: где полки Литвы и Рязани?
Как две змеи, руки Мамая ускользнули в рукава и там сжались в камни, знакомый мурзам красный блеск явился в глазах.
— Ты получил свое золото? Ступай и делай свое дело!
Уходя, Герцог сердито заворчал.
— Что он сказал?
Толмач испуганно посмотрел на повелителя.
— Он сказал… он сомневается: из тех ли рук взял золото?
«Этого, старый коршун, я тебе не забуду», — подумал Мамай с ненавистью и вслух спросил племянника:
— Тюлюбек, доволен ли ты своим туменом? Он не стал хуже без тебя?
— Дядя, разве не сам ты дал мне темника? Я заново влюбился в моих воинов, я думаю, «непобедимые» Батыя и твои «алые халаты» не на много лучше их.
Мамай снисходительно хмыкнул. Тюлюбеку дозволялось больше, чем любому другому хану, потому что всегда и всюду он говорил о своей неспособности к военным делам, восторгаясь полководческой славой дяди. Тюлюбек редко бывал в походах, замещая правителя в столице, он брал на себя ордынский тыл, хотя слыл лихим наездником и рубакой. На ярлыках он подписывался: «Царь дядиной волею Тюлюбек», и ярлыки эти имели силу подписанных самим Мамаем, разумеется пока Мамай того хотел. Племянник, в жилах которого текла капля Чингизовой крови, создавал иллюзию у сильных ханов-царевичей, будто отпрыск их «священного» рода стоит у кормила государства. На сей раз Тюлюбек не усидел в Сарае. Недавно он встречался с Тохтамышем и привез Мамаю подарки хана Синей Орды с пожеланием военной удачи. Видно, до Тохтамыша дошли вести о неисчислимой силе Мамаева войска. Довольный Мамай слегка пожурил племянника, но назад не отослал: все-таки хоть один родственник рядом, пусть слабый военачальник, но свой душой и телом.
Входили все новые мурзы с докладами: войско заняло исходные позиции для наступления на русский лагерь. Теперь Димитрию бежать некуда, он сам себя втиснул между реками, а Мамай захлопнул ловушку. Зверь пойман, осталось взять его.
— Ступайте каждый на свое место, — приказал Мамай. — Завтра на рассвете мои знамена, мои гонцы, мои трубы донесут вам мою волю. Пусть муллы читают молитвы до утра. Я тоже стану молиться, и вы молитесь.
Черная полоса тьмы легла между заревом ордынских костров и цепью русских сторожевых огней. В этой тьме передовые легкоконные тумены Орды потеряли соприкосновение с русскими заставами. Велено было остановиться. Здесь воины не жгли костров, не расседлывали коней; они грызли вяленую конину и кислую круту, жевали сухие просяные лепешки, запивали водой из турсуков, из тех же турсуков поили коней, подвязывали к их мордам торбы с зерном и, намотав на руку поводья, валились на траву возле самых конских копыт. Часовые ни на шаг не отходили от своих сотен — русы где-то рядом. Безмолвие ночного поля нарушали только голоса птиц и зверей — ни с одной стороны лазутчики не пытались проникнуть во вражеский лагерь, и даже кони не перекликались, подавленные близостью необычайного.
Люди словно пугались темного пространства в одну версту, пока разделяющего огромные рати, сошедшиеся не для веселого празднества или большой мирной работы, а для того, чтобы убивать друг друга, то есть заниматься тем страшным делом, которого они больше всего боятся, за которое нещадно судят себе подобных, называя их преступниками, душегубами, выродками человеческого племени. Может быть, они задумались у этой последней черты, за которой стояло более страшное, чем даже смерть каждого из них в отдельности, и над черной пустыней ничейной полосы до кровавой звезды, вошедшей в зенит, в глазах каждого вырос беспощадный вопрос: «Зачем?!» Зачем идти убивать и быть убитым? Зачем тысячи и тысячи здоровых, крепких, красивых людей, любящих жизнь и радующихся жизни, должны обратиться в безобразные груды изрубленного мяса, в зловонную пищу воронов и волков? Не пора ли остановиться, пока не перешли последнюю черту, за которой начинается кровавое болото, из которого уже не вырвать ног?