Сыну он не мог ответить. Ну, в самом деле, разве вывалишь шестилетику свою душу? Разве пожалуешься ему на Полю? Ты перед ней на пальчиках, чуть на ладонки не положишь… Всё стараешься, из кожи выскакиваешь… Смешно подумать. Четырнадцать лет они одна ложка, одна миска — одна семья! — а он всё её следы считает,[51] всё горит попасть ей в честь. Кто во всякое утро аккуратно, до сини выбрит? Кто подобран по-солдатски? У кого кирзовые сапоги во всякий день в блеске? Кто не заявится в столовку или в магазин в рабочей одежине, а всегда только переодевшись во всё чистое да наглаженное?

Увивался он за своей Поленькой как неприкаянный, горький жених за невестой. Только у его невестоньки было уже три женишка мал мала мень. В чистоте, в душевной опрятности, в праведности подымал ребят. Не делил на любимчиков и нелюбимчиков. У него все равны, как в бане. Сам стриг. Знал, кто какой носит размер одежды, обувки, и покупай что из обновы, покупал разом всем. Никто не носил братнины обноски. Недовольных не было.

В посёлушке не нахвалятся Поле, какой Никиша умница, какой уважительный, какой обходительный. Такого мужика посади только в угол да молись, нету ему равного по авторитету и у старого, и у малого. А Поле всё то в пустяк, всё то вроде так и надо, всё то и норма, и никакой ему особой почести, и всё-то она в холоде к нему душой, в равном душии. Ведь же и у воробья сердце есть! А где же её сердце?

Поначалу, похоже, вроде стерпелось. Но коли даёшь мёд, подавай и ложку. Стерпелось, так в непременности должно и слюбиться. В свои тридцать три года он чисто верил, что непременно всё слюбится. Трёх богатыриков, полное хозяйство мужиков ему надарила. Все у неё у души лежат, все ей по сердцу не потому, какой палец ни зашиби, всяк больно, а лишь потому, считал он, что это его дети, что в них она любит именно его, что через любовь к сыновьям дойдёт пора и до любви к нему к самому. Ещё спасительно думалось, может, стесняется Поля любви навырушку, нараспах. Поди, хранит обычай казачек сполна не выказывать мужу открытой любви, не распущает особо вожжи, держит меня как бы в прохладе? Так оно, сорочило старичьё, надёжней. Крепче будет мужилка почитать свою благоверку.

Он почитал её до невозможности, ждал такого же ответа себе. Что за заноза сидела в её душе и не позволяла ей шагнуть к нему в горячей радости?

И вот теперь, когда ударила, подпекла война, ощутил он неотвратимость рока, безысходность великой беды личной. Как-то враз обмяк душой, потерялся. Неужели вот так пойду и не вернусь? Не получивши полной меры любви? Не поднявши на ноги своих соколков?

Но Боже великий, но Боже правый, это сама судьба положила его желание в боговы уши. Бог вернул его из военкомата, вернул только на то, примозговал Никиша, чтоб вволюшку надышался он любовью своей жены-душеньки. Хоть и сказано, что перед смертью не надышишься, а уж лучше подышать, чем не дышать вовсе. Уж теперь не в пример другой станет ненастушка Поля: всякая великая беда воедино сливала русских людей, роднила роднее родного.

Он очумел, что его отпустили домой на целых на четыре месяца. На радостях плеснул в себя винца, этого бабьего переполоха, потому что слыхал, к забавнице-присухе варяжистей подкатишься, пока задорит тебя веселуха. Тогда всё полетит как по маслицу. Ему хотелось, чтоб всё так и было. Размахнёт он до пят дверь, любимка Поля увидит — Никишенька под мушкой, посмотрит именинницей, в восторге засмеётся. Уветливо скажет, дуранюшка ты мой ненаглядушка, что ж это ты делаешь, и преданно обнимет, поджалеет поцелуем, поджалеет отходчивой лаской.

Как же… До смерти уласкала гадким зюзей!

«Зюзя! Мокрый зюзя я ей, а не Никушечка…»

И такая в нём закипела обида, что просто в удивленье, как это он вслух ещё там, в бараке, не рубанул про ту пулю. Обида выпихнула, вытолкнула из него крик безмолвный поймать лбом первую же на войне пулю себе в вечные любовницы. Мало-помалу он уверовал, что короткое игрище с той пулей-любовницей у него ещё впереди, смирился с этим, ждал его и боялся, что дождётся. Ослаб, обмяк духом, не удержался, проговорился сыну про свой расчёт. И пожалел.

И пока ломали лук в соломенку кошёлку, и потом ещё всю дорогу в обрат Никита всё сушил голову, как поделикатней умягчить парню смысл под запал выложенного, но так и не смог, досадуя на небогатый свой умишко.

Глебка нёс на манер отца, на плече, кошёлку с луком. Кряхтя, угинаясь под тяжестью, Никита впробежку тащил пень, прибило водой к огородному берегу. Не пропадать же добру, жалко. Печка зимой сожрёт. Да и моим тепло. Он перебегал от ёлки к ёлке и отдыхал стоя, привалившись пнём на плечах к теплому телу придорожной ели. Он боялся бросать ношу на землю, потом её не поднять. Уже у самого дома, в последний стоячий привал, Никита, откинувшись на пенёк и отпыхиваясь, глухо попросил:

— А знаешь, сынок, ты не докладай мамке, что я так сказал. Пускай это помрёт меж нами. Мы ж мужики, не брынчалки?

— Я не скажу, отеценька…

Перейти на страницу:

Похожие книги