«Так, в 1932 или 1933 году я приехала в Берлин. Небольшое происшествие в пути: совсем молоденькая блондинка, сидевшая (учтем и весьма низкую температуру перевода. – С. Г.) напротив меня, возмущается тем, что я крашу губы, и делает мне замечание. Я решительно протестую и в свою очередь (надо думать, и в оригинале примерно так. – С. Г.) высказываю ей свое возмущение: как смеет молодая девица одергивать незнакомую ей даму, тем более иностранку. В коридоре вагона (слушайте, слушайте! – С. Г.) какой-то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно».

Два сюжета, два разговора; первый пересказан вяло, но внятно: второй – вообще из рук вон; по дороге в Германию немка нахамила, немец (отрекомендовавшийся евреем либо с первого взгляда опознанный как таковой?) прошептал о каких-то своих опасениях. Оба случая прижаты друг к дружке вплотную, как если бы что-то значили вместе (порознь-то смысла в каждом – ровно на грош). Должно быть, сообща характеризуют эпоху. Развязная такая претензия мысли на связность. И следующий абзац подхватывает:

«В городе дышалось тяжело (! – С. Г.). На некоторых лицах читалась решимость и спесь, другие были бесцветны и будто стерты (!! – С. Г.). В Берлине я провела два дня. Я остановилась у Владимира Набокова и его жены Веры, так как мой брат…»

Пропустим про брата.

«Был конец ноября, было холодно. Происходившее в Германии раздражало (глагол, будем надеяться, переведен спустя рукава. – С. Г.). Набоковых вдвойне – во-первых, из-за их неприязни ко всякой диктатуре, а во-вторых, из-за соображений личных: Вера Набокова была еврейкой. Советский режим (а советский-то режим откуда тут взялся? – С. Г.) они любили не больше, чем русский народ, – а я, конечно, вставала на защиту последнего: мне было непонятно, как можно в одном случае осуждать расизм, а в другом подобный же расизм исповедовать. Набоков, страстный энтомолог, рассматривал, наклонившись, свою коллекцию бабочек, будто это были персонажи будущего романа…»

Прервемся. Осталось чуть-чуть. Разглядывал, наклонившись (скупая художественная деталь!), бабочек и не любил русский народ, а вы вставали на защиту… И это, – как спросил бы Пилат, – и это всё о нем? К сожалению, нет. Нельзя же так расстаться с бывшим другом; пошлем ему отравленный воздушный поцелуй:

«В 1938 году, через несколько лет, выйдет его роман „Приглашение на казнь“ (мой самый любимый), где впервые появится „нимфетка“;

может быть, в нем дан ключ ко всему творчеству писателя».

Да ладно. Не все ли равно. И даже по-своему трогательно, хотя и скучно. Какой-никакой отблеск страстей (каких-никаких). Покойница писала как думала. Думала как умела.

Разозленного же критика уподобим лисе, непонятно с чего польстившейся вдруг на кисломолочный продукт. Пленившейся, видите ли. Купившейся. «Свидетельница двух мировых войн, революции, исхода русской эмиграции, Шаховская оставила правдивые, живые и блестяще написанные воспоминания…» Даже в закаленном сердце издательская аннотация нет-нет да и отыщет уголок. И летят деньги на ветер, а время – кто же знает куда. Что – изжога? Так тебе, глупая лиса, и надо.

Виктор Шендерович. Плавленые сырки и другая пища для ума: Политическо-трагикомические хроники 2006 года

СПб.: Амфора, 2007.

Перейти на страницу:

Все книги серии Рецензии

Похожие книги